Папаша Амабль - де Мопассан Ги. Страница 3
Наконец дверь отворилась и появились две женщины, две по-праздничному принаряженные крестьянки — тетка и двоюродная сестра новобрачного; за ними трое мужчин — его двоюродные братья; потом соседка. Разместившись на стульях, — женщины по одну сторону кухни, мужчины по другую, они сидели неподвижно и молча, испытывая робкую щемящую неловкость, которая неожиданно сковывает людей, собравшихся для участия в церемонии. Вскоре один из двоюродных братьев спросил:
— Не пора ли? Сезер согласился:
— Впрямь пора.
— Тогда пошли, — поддержал другой.
Все поднялись. Хозяин вскарабкался на чердак проверить, готов ли отец. Парня разбирало беспокойство: обычно старик вставал ни свет ни заря, а сегодня еще не спускался вниз. Сын застал его на сеннике, под одеялом. Он лежал с открытыми глазами и злым лицом.
Сезер заорал ему в ухо:
— Вставайте, отец! На свадьбу пора! Глухой плаксиво заохал:
— Не могу. Спину ломит — должно быть, продуло. Шевельнуться — и то силы нет.
Парень подавленно смотрел на старика, догадываясь, что тот притворяется.
— А вы через силу, отец.
— Не могу.
— Дайте-ка пособлю.
Он склонился над стариком, откинул одеяло, схватил отца за руки и приподнял. Папаша Амабль заголосил :
— Ой-ой-ой! Вот горе-то! Ой-ой! Не могу! Всю спину свело. Это все ветер — так уж он через крышу проклятую свищет.
Сезер понял тщету своих усилий и, впервые в жизни осерчав на отца, крикнул:
— Вот и сидите без обеда: я ведь его в трактире Полита заказал! Будете знать, как фордыбачить!
Он скатился вниз по лесенке и, сопровождаемый родными и приглашенными, двинулся в путь.
Мужчины подсучили штаны, чтобы не обтирать края о снег; женщины высоко подобрали юбки, приоткрыв худые лодыжки и костлявые, прямые, как палка, голени в серых шерстяных чулках. Они шли гуськом, молча, покачиваясь для равновесия и осторожно переставляя ноги, чтобы не потерять дорогу под ровной, сплошной, нескончаемой пеленою снега.
У каждой фермы их поджидали один-два человека, тут же присоединявшиеся к ним, и шествие все растягивалось, извиваясь по невидимым изгибам дороги и напоминая собой на белой равнине гибкие живые четки с черными бусинами.
У дома невесты, дожидаясь жениха, топталась целая толпа. Сезера встретили криками; почти тут же вышла из своей комнаты и Селеста в голубом платье, короткой красной шали на плечах и с флердоранжем на голове.
У молодого допытывались:
— Отец-то где?
Он сконфуженно бормотал:
— Встать не может — совсем разболелся. Фермеры недоверчиво и понимающе кивали головой. Процессия направилась к мэрии. Следом за будущими супругами, словно на крестинах, одна из крестьянок несла ребенка Виктора; позади попарно вышагивали остальные, держась за руки и покачиваясь на снегу, как шлюпки на волнах.
После того как мэр связал молодых узами брака в убогом зданьице муниципалитета, кюре, в свой черед, соединил чету в скромном доме господнем. Он благословил их союз, предсказал, что он будет плодовитым, и наставил обоих в супружеских добродетелях, простых здоровых крестьянских добродетелях — трудолюбии, согласии, верности; тем временем малыш продрог и расхныкался за спиной у невесты.
Едва новобрачные показались на пороге церкви, во рву, окружавшем кладбище, загремели выстрелы. Сперва оттуда торчали только ружейные дула, из которых вылетали струйки дыма; затем высунулась голова, уставившаяся на процессию. Это Виктор Лекок, чествуя бывшую подружку и желая ей счастливого замужества, поздравлял ее грохотом пальбы. Он привел для торжественного салюта с полдюжины своих приятелей-батраков. Все нашли, что он ведет себя очень достойно.
Свадьбу праздновали в трактире Полита Кашпрюна. Стол на двадцать человек был накрыт в большом зале, где обедали в базарные дни; на вертеле жарилась здоровенная баранья нога, в собственном соку подрумянивалась птица, на ярком веселом огне потрескивала домашняя колбаса, и весь дом был пропитан густым ароматом пищи, чадом стекающего на угли жира, крепким тяжелым запахом деревенской кухни.
В полдень сели за стол и первым делом разлили по тарелкам суп. Лица оживились, с губ готовы были сорваться первые шутки, смеющиеся глаза лукаво щурились. Веселиться так веселиться, черт побери!
Внезапно дверь отворилась, и появился папаша Амабль. Вид у него был нахохленный, лицо взбешенное; он опирался на две палки и на каждом шагу охал — вот, мол, как ему худо.
При его появлении собравшиеся смолкли, но тут дядя Маливуар, сосед старика и записной шутник, знавший насквозь всех и каждого, сложил руки рупором, как делал Сезер, и заорал:
— Ну и нос у тебя, старый пройдоха! Из дому учуял, чем у Полита пахнет.
Из глоток вырвался оглушительный хохот. Маливуар, подстегнутый успехом, продолжал:
— От ломоты первое средство — колбасная припарка. К ней еще водки стаканчик, и нутро враз прогреется.
Мужчины вопили, грохали кулаками по столу и валились от смеха то в одну, то в другую сторону, словно качая воду; женщины квохтали, как курицы; служанки, стоявшие у стены, потешались до колик. Не веселился только папаша Амабль — он молча ждал, пока ему очистят место.
Его усадили посередке, напротив снохи, и, едва очутившись за столом, он тут же навалился на еду. Надо урвать свое — платит-то его сын. Ему казалось, что с каждой ложкой супа, вливавшейся ему в живот, с каждым куском хлеба или мяса, перемолотым его беззубыми деснами, с каждым стаканом сидра или вина, опрокинутым в глотку, он отбирает назад крупицу своего добра, возвращает себе часть денег, расхищаемых этими обжорами, спасает крохи своего достояния. Он ел молча, с жадностью скупца, «привыкшего откладывать каждый грош, с тем мрачным упорством, какое привносил когда-то в свой нескончаемый труд.
Вдруг он заметил в конце стола, на коленях у кого-то из женщин, ребенка Селесты и больше не отрывал от него глаз. Он ел, но взгляд его оставался прикован к малышу, жевавшему кусочки жаркого, которые женщина время от времени совала ему в рот. И малость, доставшаяся этой личинке человека, сильней выводила старика из себя, чем все, что поглощали взрослые.
Гуляли до вечера, потом разошлись по домам.
Сезер помог папаше Амаблю встать.
— Пошли, отец, спать пора, — сказал он, подавая ему палки.
Селеста взяла ребенка на руки, и они поплелись в темноте, белесой от сверкания снега. Глухой старик, сильно подвыпивший и ставший от вина еще злей, упорно старался двигаться помедленнее. Несколько раз он даже садился в надежде простудить невестку и все время хныкал, но без слов, а лишь протяжно и жалобно постанывая.
Придя домой, он тут же полез на чердак, а Сезер устроил постель для ребенка рядом с закоулком, где предстояло спать новобрачным. Они, понятное дело, заснули не сразу и долго еще слышали, как ворочается на сеннике старик; он даже бормотал вслух — не то спросонья, не то потому, что им владела навязчивая мысль и слова сами слетали с губ.
Утром, спустившись с лесенки, он увидел сноху, хозяйничавшую у очага. Она крикнула:
— Пошевеливайтесь, отец! Похлебка нынче на славу. И поставила на край стола глиняный горшок с дымящимся супом. Старик все так же молча сел, придвинул к себе горячую посудину, по обыкновению погрел об нее руки и, так как было очень холодно, даже прижал ее к груди, пытаясь вобрать в свое старое, настуженное за столько зим тело хоть каплю живительного тепла.
Потом взял свои палки и до полудня, до самого обеда, ушел бродить по замерзшим полям: он увидел ребенка Селесты, еще спавшего в большом ящике из-под мыла.
Старик не смирился. Он по-прежнему жил в своей лачуге, но вел себя так, словно он там чужой: ничем не интересовался, смотрел на всех троих — сына, женщину и ребенка — как на посторонних, незнакомых людей и никогда с ними не заговаривал.
Зима кончилась. Она была долгой и суровой. Ранней весной зазеленели всходы, крестьяне опять вышли в поле и, как трудолюбивые муравьи, работали от света до темна, на ветру и под дождем, склоняясь над бурыми бороздами, где вызревал для людей хлеб.