Господин Великий Новгород - Мордовцев Даниил Лукич. Страница 44
«А вон где Бог, вон где правда: у владыки Феофила в руках, на серебряном кресте... Вон где Бог — на кресте!.. Правда распята — вон где правда на земле — на кресте она, правда-то... И ручки и ножки гвоздями прибиты, да крепко-крепко ко кресту приколочены, чтоб и не сойти ей, правде-то, со креста... И ребрушки у правды-то, у Бога, прободены копием, до самаго сердца прободены, за то, что любовию к бедным людям билось это сердце... Так вон где Бог!.. А мы ищем его... Вон Он — и святую головку на плечико склонил»... — в каком-то забытьи думал «придблянин», глядя на распятие, которое сверкало в руках владыки.
— Целуйте слово и крест Спасителя нашего! — возгласил князь Иван Юрьич.
И все стали целовать книгу, что сохранила слова Спасителя, и крест, на котором Его распяли... Это присягали новому государю — уже не Господину Великому Новгороду.
Присяга шла по всем соборам, по всем церквам, во всех пяти концах. Бояре, бывшие посадники, тысячские, житые и бывшие власти Новгорода приводились к присяге на Софийской стороне московскими боярами, а на торговой стороне — детьми боярскими и дьяками.
По церквам, площадям и улицам слышался плач. Новгородцы целовались и прощались друг с другом, знакомые и незнакомые, друзья и недруги, кланяясь один другому в землю словно в «прощеный день».
Видя слезы старших, по всему Новгороду плакали дети, отыскивая матерей и отцов, которых гнали к присяге. Слышался лай и вой собак, которые на лицах людей читали что-то недоброе. Ревел некормленый скот, которого давно и кормить было нечем.
Многие спешили на могилы отцов, чтобы проститься с ними и с новгородскою волею.
Слепой Тихик, ходя по улицам, продолжал петь «со святыми упокой». Во всех церквах шел перезвон как по покойнике. Это заметили москвичи и не велели звонить. Тогда общий плач стал еще слышнее и раздирательнее. Павша Полинарьин, бывший жених Остромиры, пригнанный в церковь для присяги вместе с прочими, не хотел целовать креста.
— Целуй слово и крест Спасителя нашего, — напомнил ему Бородатый.
— Мне нечем целовать, — отвечал Павша.
— Как нечем, малый?
— Видишь — мои губы ворон склевал.
— Ну, приложись так.
— Я не пес, чтобы Христа зубами тыкать.
— Так я те в зубы-те крестом!
И Бородатый действительно ударил Павшу в зубы крестом, но получил такой сдачи, что сам потерял три зуба. Павшу взяли «за приставы» — и его белые зубы вместе с челюстями и черепом сгнили потом где-то далеко в «низовской земле», за Окою...
У Ярославова дворища, на вечевой площади, собрались последние вечники, чтобы проститься с колоколом. Но москвичи не пустили их на колокольню: они сами туда отправились снимать колокол.
Старик звонарь заперся было на своей башне, но москвичи выломали дверь и взошли на башню. Звонарь встретил их с оружием в руках — с старым, заржавленным бердышом, которым он в блаженное время лучину себе щепал по зимам; но бердыш у него отняли и сбросили с колокольни, а самого хотели связать. Старик с плачем бросился им в ноги.
— Батюшки! Родимые! Дайте простица с колоколушком! Родимые, не погубите! — вопил он так горько и беспомощно, что москвичи сжалились над стариком.
— Ну, прощайся, старина... Али он тебе сыном был?
— Батюшки! Голубчики! Сыночек он мне... Отец родной... кормилец мой! — бессвязно бормотал старик.
Он обхватил колокол руками, колотился об него головою, целовал, плакал, приговаривая:
— Прощай, колоколушко! Прощай, сыночек, золото мое — серебро!.. О-о!
— Полно, старина, будет тебе плакатца-то!.. Ишь, словно с жаной цалуетця... — Старика оттащили от колокола и стали снимать новгородскую вековую святыню. Колокол, казалось, стонал, но так глухо, точно в самом деле умирал.
Старик как помешанный бегал то к тому, то к другому, ломая руки.
— Батюшки! Голубчики! Легче! Не ушибите вы ево, не уроните! Для Бога прошу — легче!.. Не так... не так, кормильцы!.. За ушко-то легче, не отломите! Ох, язычок-от не надо... не надо трогать... легче! Не зашибите... Бочком... бочком ево, золото мое червонное...
Встревоженный вознею на колокольне, ворон заметался и закаркал над самыми головами москвичей, задевая их крыльями.
— Кой черт! Откудова он взялся!.. Ах, аспид! — удивлялись москвичи.
— Чур... чур!.. Ах ты, дьявол!
Крик ворона, казалось, усилил отчаянье старика. Он всплеснул руками:
— Воронушко! Миленькой! Смотри... Смотри! Берут ево, берут колоколец наш... Господи! Что ж это будет...
С площади смотрели новгородцы и горько качали головами.
— Эх! Христа со креста сымают — и греха на них нетути... Жиды, сущии жиды!..
Когда колокол спускали с колокольни, он раза два прозвонил.
— Заговорил, заговорил колоколушко! — кричал старик, сбегая с помоста. — Прощаетца с Новгородом... О-ох!
Площадь уже была полна народом, но ее, для порядка, стеной окружали московские и татарские конники. Тут же, под колокольней, стояли уже сани-дровни, которые должны были везти колокол в московский стан.
— Заговорил, батюшка!.. Заплакал колоколец!.. Прощаетца с детушками!
Стоны и вопли новгородцев, смотревших, как тихо, качаясь и вздрагивая, спускалась вниз их древняя святыня, заглушили последние, «незаконные» удары колокола, глашатая утраченной ими воли.
— Прощай, прощай, наш вечной колокол! — раздавались голоса, — Прощай, родимый! Прощай, наша волюшка!
Опускаясь все ниже и ниже, колокол стал прямо на сани. Толпа бросилась было прощаться с ним, но конники всех отпирали от саней. Не отгоняли одного звонаря — так он был жалок. Даже один татарский конник, видя, как старик, голося и причитая, бегал вокруг саней и то соломки под бока колокола подсовывал, «чтоб ему помягче было», то вытирал его полой своего зипунишка, сжалился над стариной.
— Зачим, бачка, плакал? Он и на Москву зыванить будет — ай-ай хорошо!
Сани тронулись, сопровождаемые отрядом конников. На облучке саней сидел знакомый уже нам татарин Ахметка, тот самый, что в Русе рубил головы Димитрию Борецкому с товарищами, и правил лошадьми. Звонарь еле успевал за своим колоколом.
За санями же, по сторонам, шли толпы новгородцев. Многие из них также плакали, особенно бабы, а когда сани равнялись с чьим-либо домом, то все выбегали за ворота, снимали шапки, кланялись и крестились, точно бы мимо них провозили покойника.
Когда сани с колоколом, выехав из Словенского конца, проследовали через «великий мост» и въезжали в конец Людин, то на самом Побережье встретились с другими санями, пошевнями, тоже окруженными конниками и тоже следовавшими по направлению к загородному селу боярина Логинского, где теперь был стан великого князя.
В пошевнях, в богатой собольей шубе, закутанная черным платком, из-под которого кое-где выбивались прядочки седых волос, сидела старуха, по-видимому погруженная в глубокую думу. Морщины, такие резкие и отчетливые, бороздили ее некогда красивое лицо. Она, казалось, ничего не видела. Рядом с ее санями шел юноша, высокий и стройный, в богатой шубе и высокой боярской шапке, из-под которой выбивалась целая масса черных вьющихся кудрей. Он часто оглядывался назад, на Новгород, и, казалось, прощался с ним.
Это везли в московский стан Марфу-посадницу, и рядом с нею шел ее внучок, теперь уже совсем большой юноша, лет семнадцати-восемнадцати, и уже не Исачко, а Исаак Борецкий — последний из рода Борецких, посадников Господина Великого Новгорода.
Марфа смотрела совсем старухой.
Увидав колокол и плачущего за ним звонаря, она перекрестилась.
В это время, пробившись сквозь ряд конников, к Марфиным саням с плачем бросилась какая-то девушка. Голова ее не была прикрыта, и льняные волосы, совсем незаплетенные, трепались по ветру, окутывая и плечи ее, и миловидное личико.
— Матушка моя родимая! Мама моя милая! Возьми меня с собою!.. Для чево ты раньше не признала меня, не сказала мне, что я чадо твое! Матушка!.. Мне крестница все сказала и крест твой отдала мне. О, проклятая я! Сгубила Новгород! Я тебя сгубила, матушка!