Тень Ирода [Идеалисты и реалисты] - Мордовцев Даниил Лукич. Страница 24

Взглянув на свою боярышню, она увидела, что та опять плачет.

— Что ты, родная! Да что ж это за напасть такая! — убивалась мамушка. — Что с тобой?

— Ничего, ничего... У меня душа еще не вся вылилась... не остеклело там...

В дверях показалась девушка, из царицыных камерин.

— Ты что, Ариша? — спросила мамушка.

— Приказала царица про здоровье боярышни спросить, — бойко отвечала востроглазая Ариша.

— Благодарю государыню царицу за милость и память, — сказала фрейлина. — От великого жару в покоях светлейшего у меня голова закружилась, а теперь, благодарение Богу, мне лучше.

Помявшись на месте, Ариша ускользнула, проговорив обычное: «Счастливо оставаться, матушка боярышня».

Боясь, что с возвращением царицы и всего придворного дамского штата из ассамблеи, другие фрейлины станут справляться о ее здоровье, Гамильтон ушла в свою спальню, а мамке велела говорить всем, что она почивает.

— А коли он придет, мамушка, то его проводи особым ходом, — добавила она.

В спальне на нее снова нахлынули воспоминанья, обрывки которых как-то нестройно проходили по ее памяти. Это бывает именно тогда, когда нервы, принимая ощущения как-то вразброд и поддаваясь рефлексам давно пережитых ощущений, в таком же разброде передают мозгу какие-то лоскутки и тех, и других.

Рядом с нервно подергивающимся, до неприятности выразительным лицом царя, в один страшно и мучительно памятный в жизни девушки момент, рядом с этим подвижным лицом и горящими от избытка внутренней силы глазами становится спокойное, морщинистое, с детски наивными глазами лицо пчелинца Бобрика, беззубый рот которого рассказывает о том, как пчела залетела в церковь и, увидев, что там перед образами горят свечи из ее воску, стала плакать... Говорил он и об цветке Иван-да-Марья... Они умерли, убили себя, а мать поливала слезами их могилу — и вырос цветок.

«И мы умрем с ним разом... Кто ж будет плакать над нами?..»

«А цыганка говорила: найду свою долю, в царских палатах найду... — Нашла, ох, нашла я ее!..»

«Что это? Я, кажется, с ума схожу... Ох, скорей бы он пришел!»

А его все нет. Девушка стала ходить по комнате, в надежде сократить время. А время тянется, тянется... В минуту она переживает год, а передумает — все годы своей жизни. А таким минутам конца нет, счету нет.

Образ Спасителя из-за киоты глядит на нее. «Он был добрый, зачем же строгим написали?»

Замаскированная обоями и драпировкой дверь тихо отворилась, и в комнату вошел статный мужчина. Это был Иван Орлов, царский денщик, которого мы видели на ассамблее танцующим с кесаревной Ромодановской.

Увидав вошедшего, фрейлина тихонько вскрикнула, бросилась к нему и обхватила руками его шею.

— Ванюшка! Ваня!.. Милый мой, родной мой, — шептала девушка.

— Что с тобой, Марьюшка?

— Ваня! Ваня!.. Смерть моя пришла.

— Да перестань, милая, успокойся, сядем. Что же случилось?

Несмотря на то, что Гамильтон была не из маленьких и не из худеньких, Орлов, не раз пробовавший петровской дубинки не трогаясь с места и кулаком убивавший теленка, взял ее, приподнял, как двухлетнего ребенка, и усадил на низенькую, крытую штофом софу.

— Рассказывай же, моя маленькая казачечка, что с тобой сделалось там? — сказал он, садясь рядом с ней и привлекая ее голову к себе на грудь. — С чего ты там обомлела?

— Ох, и сказать стыдно, и молчать страшно, милый.

— Да что же было-то там такое?

— Ты видел, Ваня, я плясала с Вилимом Монцовым, а эта, его сестрицы кумушка, Чернышиха Авдотья да Черкасская так-то ехидно на меня смотрят и на тебя показывают... А когда я около них туру делала, слышу, Авдотья и говорит: «Иван-де да Марья — на одном стебельке...» И так-то мне на живот глазами указывают...

Говоря это, девушка совсем спрятала голову на груди Орлова. Тот молчал.

— Каково же мне было слышать-то это, Ваня?.. Теперь уж все знают, все видят.

Орлов молчал и тихо гладил ее голову.

— Как же быть-то нам, Ваня?.. Попроси царя... Ох, голубчик, упроси его, а то я руки на себя наложу.

— Намекал стороной, Марьюшка, так таково глянул на меня, что искры из глаз посыпались... «Хочешь, говорит, так в Рогервике на тачке женю, в посаженые заплечного мастера дам».

— О, Господи! Что ж нам делать? — отчаянно металась девушка.

— Подождем, Маша, не убивайся, голубушка.

— Подождем... Ох, а каково ждать-то? Разве ты не видишь? Дай руку...

Он обнял ее. Но утешить не мог. Рука его действительно ощутила, что долго ждать нельзя...

— Вот что, Ваня, ты знаешь, что царевич бежал с Афросиньей... Ты не знаешь, где теперь он?

— А что?

— И нам бы, милый, к ним бежать.

— Что ты! Что ты, Марьюшка! От нашего-то, я чаю, не спрячешься нигде, он и за тремя морями сыщет.

— Нет, не сыщет, Ваня. Вон царевича же не нашел.

— Сказывают, нашел.

— А нас не найдет. Ну, коли там найдет, так мы в леса уйдем, в скиты... Мамушке юродивый Фомушка сказывал, что в пустыне человек — словно иголка в Неве: один Бог его найдет, а людям его не сыскать.

— Ах, Марьюшка, голубушка, — нельзя этого.

— Для чего нельзя? Да и не вечно мы там останемся. Как сам-то помрет... так царевич и простит нас и ко двору вернет. Я Афросинью знаю, видала ее у Вяземского, она добрая, она за нас будет.

Орлов качал головой.

— Так на Дон уйдем, Ваня, а оттуда за Кубань, к Игнату Некрасову: он меня знает, маленькой на руках носил, песни пел про Ермака да про Стеньку Разина.

— Ах, дурочка ты моя милая, казачечка моя неразумная.

— Нету, Ваня, соколик мой, я правду говорю... А тут мне не жить... На меня уж пальцами показывают.

Орлов не знал, что сказать. Мелкая, эгоистическая натура его натолкнулась на нравственную дилемму, и чуть только крокодил показал свою страшную зубастую пасть, петровский делец и карьерист тотчас закричал: «Пожирай моего ребенка, только меня не трогай». Он глубоко чувствовал низость своей души, но тем с большею энергиею старался не признавать этой низости и всю тяжесть ответственности сваливал на душу невинную, искреннюю, глубоко и страстно привязавшуюся к своему губителю. Он был мастер выслуживаться перед царем, мастер сочинять доносы, в которых он, несмотря на свою молодость, очень набил руку, а через это и карман, но нравственной жертвы не понимал. Он понимал только, и понимал вполне реально, что выгодно и что невыгодно, что приятно и что неприятно, но дальше этого не шел ни его реальный мозг, ни его реальное сердце. По этой логике чести он увлекся красотой Гамильтон, которой увлекались и Петр сам, и Меншиков, и Шафиров, и Головкин, и Брюс, и Толстой; к несчастью, увлекшись сам, он увлек и девушку. И теперь, когда она стояла на краю пропасти, он отдернул от нее свою запачканную доносами руку. Он оказался осторожным лично для себя, как всякая мелкая, трусливая натура, он, говоря современным языком, действовал анонимно, как всякая бездарность, чувствующая, что она может выказаться невыгодно для себя, и сознающая, что не имеет за собой таких качеств и дарований, которые выкупали бы эту мелочность. Удалиться от двора, бросить карьеру — это было выше его маленьких сил.

— Ваня! Ваня! Что ж нам делать? — отчаянно говорила девушка.

— Подожди, подожди, моя лебедушка! Я подумаю, — отвечал он и пояснил, что он должен сейчас уйти, что его ждет царь для прочтения какого-то прожекта. — Завтра я приду к тебе.

И, поцеловав плачущую девушку, он быстро удалился, как бы боясь, что она его остановит.

Оставшись одна, Гамильтон серьезно стала обдумывать план побега. Но она ни за что не хотела бежать без своего Вани.

Больше всего сердце тянуло ее к царевичу. Он так же, как и она, страдал и боялся. Он надеялся на более счастливые дни.

«Повидаюсь с Вяземским Никифором, — думала девушка, — побываю у царевичева отца духовного, у отца Якова... Как ему не знать, где царевич? Царевич ему на духу подлинно сказал... А то к Кикину дойду, и он знает, он поможет нам...»