Похождения Хаджи–Бабы из Исфагана - Мориер Джеймс Джастин. Страница 53
– Что же делать? Выбросить её куда-нибудь или передать другим, – отвечала она. – Дома держать нельзя.
– Но если делать, то вдруг, – примолвил портной. – Скоро начнёт светать, тогда будет уж поздно.
– Нашла средство! – вскричала старуха. – Сосед наш, Хасан-хлебник, топит теперь печи и скоро начнёт печь хлеб для своих покупщиков. Он тоже занимается печением разных яств, которые присылаются к нему из ближайших домов и ставятся перед печью на заре. Что, если бы я положила эту голову в горшок и, замазав тестом, снесла к нему для спечения? В горшок никто не заглянет; он всунет его в печь вместе с прочими; а когда голова будет готова, то никто не пойдёт за нею, и она, буде угодно аллаху, останется у него.
Бабадул, удивляясь изобретательности своей супруги, одобрил её предположение. Она тотчас принялась эа дело, положила голову в горшок, вынесла на улицу и, улучив время, когда никого не было у печи, поставила его на земле рядом с другими горшками. Отделавшись от злополучного подарку, старики легли спать, довольные приобретением шали, в которой он был завязан.
Хлебник Хасан усердно набивал печь свою сухим хворостом, щепками и сором, которые подавал ему сын его, Махмуд. Собака, ежедневно приходившая к ним с улицы и которой они, как добрые мусульмане, бросали ломтики испортившегося в печи хлеба, вилась кругом горшков и нюхала каждый из них по порядку. Вдруг, остановившись над одним горшком, начала она ворчать и лаять. Отец, которому собака надоедала своим лаем, сказал сыну от печи:
– Махмуд! посмотри, чего она бесится? Там, должно быть, что-нибудь такое.
Сын обошёл горшки кругом и не приметил ничего особенного; он прогнал собаку и отвечал:
– Ничего нет.
Но собака воротилась и опять начала ворчать и лаять. Хасан, затопив в печи, сам пошёл доискиваться причины её беспокойства. Он увидел, что собака пристально нюхает горшок портного, бегает кругом и воет. Едва только Хасан к ней приблизился, она скочила ему на грудь, потом бросилась к горшку, потом снова к нему так, что, наконец, хлебник убедился, что положенное внутри сосуда должно быть для неё крайне занимательно. Он решился полюбопытствовать: но, приподняв крышку, был поражён столько же ужасным, сколько и неожиданным видом: голова человеческая, с открытыми глазами, смотрела ему прямо в лицо.
– Аллах! Аллах! – вскричал Хасан. Другой на его месте тотчас упал бы в обморок; но турецкий хлебник не был так чувствителен. Он прехладнокровно закрыл горшок крышкою и позвал к себе сына.
– Махмуд! взглянь на меня! Свет не хорош, и на свете есть дурные люди, – сказал он. – Какой-то превратный кяфир прислал к нам, вместо кулебяки, человеческую голову. Благодаря нашей звезде и этой собаке, печь наша избежала осквернения, и мы, по милости пророка, будем ещё выпекать хлеб чистыми руками и по чистой совести. Но если соседи о том узнают, то мы пропали: никто не станет покупать наших булок и по городу пойдут слухи, будто мы в тесто подливаем человеческого жиру. Случись же в хлебе хоть один волосок, то как раз скажут, что он завалился в тесто из бороды трупа. Придётся умереть с голоду!
Махмуд, юноша лет двадцати, бесчувственный, подобно своему отцу, но всегда весёлый и остроумный, принял это событие за шутку и захохотал во всё горло, видя, как странно бедная голова правоверного выглядывает из старого горшка.
– Не подкинуть ли нам её нашему соседу насупротив, Кёру-Али [99], бородобрею? – сказал Махмуд отцу. – Он теперь отпирает свою лавку, а как он слеп одним глазом, то не скоро спохватится. Позвольте, батюшка, сыграть с ним эту шутку: будет смеху довольно, а я ручаюсь, что меня никто не увидит.
Отец одобрил мысль Махмуда, который, взяв горшок под полу, мигом выскочил на улицу. Он подстерёг время, когда Кёр-Али пошёл к ближайшему водотоку для совершения утренних умовений, втёрся тишком в его лавку, поставил несчастную голову в нише, приделанной к стене, над скамьёю, и, чтобы ловче обмануть слепого хозяина, накинул ей полотенце кругом шеи, пристроив кафтан его на скамье так, как будто прихожий уселся на ней для бритья. Довольный своею выдумкой, юноша проворно вышел из лавки и укрылся по другую сторону улицы, чтоб посмотреть, что будет.
Кёр-Али вошёл, прихрамывая, в лавку, слабо освещённую ранним светом, который с трудом проникал сквозь тусклую масленую бумагу, заменявшую стекло в его окошках. Убирая разбросанные по скамьям вещи, он вдруг увидел лицо человеческое и самого человека, с полотенцем на шее, ожидающих его производства.
– Селям алейкум! Добро пожаловать! – вскричал он. – Я вас сперва не приметил. Раненько вы к нам пожаловали: у меня нет ещё тёплой воды. Но вмиг будет готово. Вы, кажется, хотите побрить себе и голову: пожалуй, ради моего глаза! Но зачем сняли свой фес так скоро? Простудитесь: накрывайте голову… Э? Он, вижу, глух, а может быть, и нем вместе: теперь многим отрезывают языки, за баловство. Хорошо! – промолвил бородобрей, возвысив голос. – Вы крепки на ухо и без языка, а я крив и хром: мы с вами идём под пару. Но не бойтесь: не заеду бритвой за ухо. Рука у меня ловка и легка, и, буде угодно аллаху, так вам заскребу по лбу сталью, что, эфенди мой! заскрипит у вас на сердце. Две вещи умею делать славно: владеть бритвою и пить вино. Га! что вы изволите говорить? Вы не любите вина? Пустое, эфенди мой, пустое! Вино вещь удивительная! Хафиз говорит прекрасно:
Подай, кравчий, вина остаток… [100]
Беда с глухими! Он ничего не понимает. Сейчас, сейчас, вода уж готова.
В продолжение этого монолога Кёр-Али методически делал приготовления свои к бритью. Он выправил бритвы на прикреплённом к кушаку ремне, снял с гвоздя большой жестяной таз с вырезом для шеи, налил в него горячей воды и, держа таз в левой руке, а правою размешивая воду, подошёл к безмолвному гостю, чтоб обмочить ему голову. Коснувшись его кожи вынутою из кипятку рукою, он вдруг вскричал:
– Э! приятель! Это что за известие? У вас тело, как лёд. – Пытаясь вторично потереть ему лоб обмакнутою ладонью, бородобрей нечаянно сдвинул мёртвую голову с места, и она со стуком полетела по тазу и скамье на пол, облив всего его горячею водою. Кёр-Али прыгнул от испугу и отскочил в угол своей лавки.
– Аман! аман! – вскричал он, дрожа весь от страху и прижимаясь к стене. – Бери себе мою лавку, бритвы, полотенца, бери всё имущество, но оставь меня в живых! Если ты шайтан, то возьми и душу жены моей, а только избавь меня, чтобы я не брал твоей головы!
Спустя несколько минут, видя, что шайтан не шевелится, бородобрей ободрился духом, подошёл к голове и, подняв её с земли на воздух за хохол, остававшийся не выбритым на верхушке, стал присматриваться к ней с крайним изумлением.
– Это что?.. Ей! ей! Это голова, – воскликнул он. – Как же она пришла сюда? Постой же, окаянная! Ты хотела навалить мне пеплу на голову, но я не осёл: хоть я с одним глазом, но вижу лучше твоих двух. Всего удобнее было бы бросить её в печь к соседу нашему, хлебнику Хасану, – но этот сорванец, его сынок, так и смотрит прямо на мою лавку. Нет божества, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его! Вот прекрасное средство! Я подарю тебя, миленькая, гяуру Янаки, греческому содержателю харчевенной лавочки. Он из тебя нажарит кебаба для своих неверных посетителей. – При этих словах Кёр-Али надел свой зелёный плащ, просунул руку сквозь боковую прореху и, взяв ею голову за хохол, с трубкою в другой руке, пошёл, хромая, к харчевенной лавочке грека, лежащей улицы через две оттуда.
Кёр-Али посещал эту лавочку предпочтительно перед мусульманскими харчевнями, потому что мог безопасно пить в ней вино. Он знал, где обыкновенно Янаки держит сырое мясо, из которого нарезывает куски кебаба. Итак, окинув взглядом его заведение, он подошёл к знакомому тёмному уголку и, лишь только хозяин отворотился, неприметно уронил из-под полы голову, которая благополучно провалилась за припасённую на дневной обиход баранину. Пользуясь господствовавшим в лавочке мраком, он важно по ней прошёлся, закурил трубку у жаровни и ушёл, заказав, для лучшего предлогу, сготовить и прислать к нему на завтрак блюдо кебаба, на которое, по мнению его, имел полное право после случившегося с ним в то утро приключения.
99
Кёр-Али – то есть слепой Али.
100
Подай, кравчий, вина остаток – стих из знаменитой газели Хафиза.