Возлюбленная - Моррисон Тони. Страница 17
– Я никогда не видела, чтобы ты серьги носила, – сказала Денвер. – Где же они теперь?
– Нету, – сказала Сэти. – Давно уже. – И больше не прибавила к этой истории ни слова.
Еще кое-что они узнали об этом в следующий раз, когда все трое вбежали в дом, спасая от налетевшего с ветром дождя белье – простыни и нижние юбки. Задыхаясь и смеясь, Сэти и Денвер стали раскидывать белье на столе и на стульях. Возлюбленная без конца пила, черпая воду кружкой из ведра, и смотрела, как Сэти вытирает промокшие волосы Денвер полотенцем.
– Может, лучше косы-то расплести? – спросила Сэти.
– Да ладно. Завтра. – Денвер так и съежилась, только представив себе, как частый гребешок вонзится в ее густые вьющиеся волосы.
– Не бывает никакого завтра. Не откладывай, сделай сейчас, – сказала Сэти.
– Так ведь больно! – возразила Денвер.
– Расчесывай волосы каждый день, вот и больно не будет.
– О, господи!
– А твоя женщина – она тебе никогда волосы не расчесывала? – спросила Бел.
Сэти и Денвер разом уставились на нее. Даже спустя четыре недели они никак не могли привыкнуть к звуку ее голоса, похожему на хруст гравия под ногами. И все же в ее голосе звучала музыка – какая-то особенная, незнакомая.
– А твоя женщина – она тебе никогда волосы не расчесывала? – Этот вопрос был адресован Сэти, потому что Бел смотрела на нее.
– Моя женщина? Ты хочешь сказать, моя мать? Даже если и расчесывала, так я этого не помню. Я ее почти и не видела, разве что несколько раз в поле и еще один раз, когда она готовила синюю краску индиго. Но утром, когда я проснулась, она уже снова была в поле. Если луна светила ярко, они работали при луне. А по воскресеньям она спала как бревно. Она, должно быть, всего недели две-три кормила меня грудью – так и все остальные женщины делали. А потом снова на рисовое поле вернулась, и я сосала грудь другой женщины, которая была обязана кормить всех чужих детей. Так что, наверно, мне нужно ответить «нет». Думаю, нет, она никогда меня не причесывала. Она ведь и ночью-то спала где-то в другом месте, не в нашей хижине. И видимо, не в хижинах рабов, насколько я теперь могу догадаться. Но кое-что она для меня действительно сделала. Однажды она схватила меня и повела куда-то за коптильню. Расстегнула свое платье спереди, приподняла одну грудь и ткнула пальцем прямо под нею. Там у нее, на ребрах, был выжжен кружок и в нем крест. Прямо каленым железом на коже. Она сказала: «Вот смотри: это твоя мать. – И ткнула пальцем в кружок. – У меня одной такое клеймо осталось. Все остальные умерли. Если со мной что-нибудь случится и ты не сможешь узнать меня в лицо, то всегда отличишь по этому клейму». Ужасно она меня тогда напугала. И в голове у меня сидела только одна мысль: как это важно и как мне тоже нужно сказать ей что-нибудь важное. Но так ничего и не придумав, я сказала первое, что пришло в голову: «Да, мама. Но как же ты-то меня узнаешь? Как? И мне тоже такую метку нужно поставить. Ты мне тоже такую метку поставь». – Сэти засмеялась негромко.
– И что же она? – спросила Денвер.
– Она дала мне пощечину.
– За что?
– Тогда я этого не понимала. Не понимала до тех пор, пока не получила собственное клеймо.
– А с ней что случилось?
– Повесили. К тому времени как срезали веревку, никто уже не мог сказать, был ли у нее кружок с крестом или не было, и уж меньше всего я. А я ведь смотрела. – Сэти выбрала из гребня волосы и, обернувшись назад, бросила их в огонь. Они вспыхнули, словно звезды, и противно запахло паленым. – О, господи! – сказала Сэти и встала так резко, что гребешок, который она воткнула в волосы Денвер, упал на пол.
– Мам, что с тобой? Мам?
Сэти подошла к одному из стульев, сдернула со спинки простыню и с треском ее раздернула. Потом свернула пополам, еще пополам – и еще, и еще раз. Потом взялась за следующую простыню. Простыни еще не досохли, но свертывать их было так приятно, что Сэти просто не могла остановиться. Ей необходимо было делать что-то руками, и немедленно, потому что она вдруг начала вспоминать нечто, как ей казалось, давно забытое. Нечто ужасно постыдное, очень личное, что просочилось в трещинку ее памяти сразу после упоминания о той пощечине и крестике в кружке.
– Почему они повесили твою маму? – спросила Денвер. Она впервые услышала что-то о матери Сэти. Бэби Сагз была единственной бабушкой, которую она знала.
– Я так и не поняла. Их там было так много, – сказала Сэти, но все яснее и яснее становилось воспоминание – пока она сворачивала, разворачивала и снова сворачивала простыни – о той женщине по имени Нан, которая схватила Сэти за руку и потащила подальше от толпы, прежде чем она успела разглядеть клеймо. Нан Сэти знала лучше других женщин; Нан почти весь день была где-то поблизости, она кормила детей, присматривала за ними, готовила, и у нее была одна целая рука и только половинка второй. И еще Нан говорила особенные слова. Слова эти Сэти тогда понимала, но теперь уже ни вспомнить, ни повторить не могла. Она считала, что именно поэтому так мало помнит из жизни, что предшествовала Милому Дому, – только песни, танцы и как много там было народу. Что рассказывала Нан, Сэти давно позабыла, как и язык, на котором это рассказывалось. На том же языке говорила и ее мать, и язык этот она никогда уже вспомнить не сможет. Но самые главные слова – о, они-то всегда были при ней! Их она не могла бы забыть никогда. Прижимая к груди влажные белые простыни, она выуживала из памяти значение тех слов загадочного языка, которого больше не понимала. Ночь. Нан держит ее за руку своей здоровой рукой, а обрубком второй, жестикулируя, машет в воздухе. «Послушай, что я скажу тебе, маленькая Сэти», – и она рассказывала, как мать Сэти и сама она, Нан, вместе плыли через море. Обеих много раз насиловали матросы. Плыли они ужасно долго. «Она всех новорожденных выбросила, всех, кроме тебя. Одного, что родился после того, как ее насиловали всей командой, она оставила на острове. Других, тоже рожденных от белых, она выбрасывала за борт, даже не дав им имени. А тебе она дала имя того чернокожего мужчины. Которого обнимала. Других – не обнимала никогда. Никогда. Никогда. Слушай, это я точно говорю тебе, маленькая Сэти, слушай».
Но на маленькую Сэти это особого впечатления тогда не произвело. А став взрослой, она рассердилась, хотя и не понимала, на что именно. Сейчас же ей вдруг ужасно захотелось повидать Бэби Сагз; желание это обрушилось на нее как волна прибоя. И в тишине, наступившей после грохота этой волны, Сэти посмотрела на обеих девочек, сидевших у плиты: на свою болезненную, неразумную гостью и вечно раздраженную, одинокую родную дочь. Обе показались ей маленькими и очень далекими.
– С минуты на минуту Поль Ди придет… – проговорила она.
Денвер вздохнула с облегчением. Потому что, когда ее мать вдруг застыла, погруженная в свои мысли, машинально сворачивая простыни, Денвер, стиснув зубы, молила Бога, чтобы все это поскорее кончилось. Она терпеть не могла, когда мать рассказывает о чем-то, не связанном с ней, Денвер, или еще с Эми. Весь остальной мир казался ей тем более могущественным и прекрасным, что ей-то в нем места не было. И, не принадлежа ему, она его ненавидела и хотела, чтобы Возлюбленная тоже возненавидела его, хотя на это и не было ни малейшей надежды. Ее подруга, напротив, пользовалась любой возможностью, чтобы задать какой-нибудь нелепый вопрос и заставить Сэти что-нибудь рассказывать. Денвер заметила, с какой жадностью она слушает эти рассказы. А теперь она задумалась о вопросах, которые задавала Возлюбленная: «А где твои бриллианты?» – или: «А твоя женщина – она никогда тебе волосы не расчесывала?» Но самой удивительной была просьба: «Расскажи мне о твоих сережках». Как она об этом узнала?
Возлюбленная сияла, и Полю Ди это очень не нравилось. Женщины, они ведь как клубничные кусты, когда собираются «усы» выпустить: сперва меняется цвет листьев; потом появляются тонкие усики, потом бутоны. К тому времени как опадают белоснежные лепестки и образуются бледно-зеленые ягоды, сами листья становятся блестящими, темными и плотными, словно покрытыми воском. Именно так и выглядела Возлюбленная – блестящей и сияющей. Поль Ди теперь занимался любовью с Сэти по утрам, едва проснувшись, чтобы позже, когда он спускался вниз по белой лесенке в кухню, где она стряпала под неусыпным наблюдением Бел, голова у него была уже ясной.