Польский всадник - Муньос Молина Антонио. Страница 48
В ту июльскую ночь, когда полковник Бильбао покончил с собой, он, как всегда, казался дремлющим в кресле в расстегнутом кителе и с опущенной на грудь головой, но струйка слюны, свисавшая из его рта, была красной и обильной и оставила пятна на листе бумаги с эмблемой гарнизона, где он написал лишь название города и дату. У полковника Бильбао была в Мадриде разведенная дочь, которую он считал погрязшей в политическом активизме и разврате, и никчемный сын, ненавидимый им зато, что в тридцать лет был всего лишь сержантом без будущего и призвания. Полковник Бильбао посвящал часть бессонных ночей написанию гневных писем своим детям и не всегда разрывал их на рассвете. Сидя напротив него, майор Галас пил кофе, отхлебывал маленькими глотками бренди и молча слушал. «Галас, знаете для чего нам дети? Чтобы наши ошибки жили дольше, чем мы сами».
Он погасил свет в ванной, осторожно закрыл дверь и оделся с той же тщательностью, с какой надевал военную форму и готовился к торжественному параду. Чистая рубашка, сложенная дочерью и убранная в ящик, жилет, пиджак с маленьким гербом университета в петлице, бабочка, шляпа. По утрам было уже холодно, но майор Галас отказался от пальто как от недостойной уступки старости. Он вошел на ощупь в спальню дочери: она спала на боку, обняв подушку, с приоткрытым ртом и растрепавшимися волосами, падавшими на лицо, казавшееся нежно-белым при утреннем свете. Надя шевельнулась под простынями, сказала что-то вслух – несколько невнятных слов по-английски, – потом снова успокоилась и вытянулась на постели. «Доченька моя, грех мой, наследие мое – нежеланное и незаслуженное, – ты будешь смотреть на мир после моей смерти, будешь носить мою фамилию и хранить часть моей памяти, когда все другие уже забудут обо мне». Он оставил ей записку на ночном столике: «Вернусь до девяти». Сейчас солдаты, наверное, умываются и застилают постели, поторапливаемые старшими по казарме, через несколько минут прозвучит сигнал на построение перед завтраком, а потом – оповещение о смене караула. В баре гостиницы майор Галас выпил чашку чаю с молоком. Его желудок уже не выносил кофе, но он так любил его запах, что всегда старался сесть неподалеку от тех, кто его пил. Майор Галас хотел было заказать рюмку водки, но побоялся, что дочь почувствует запах спиртного. Она ничего не сказала бы, но посмотрела бы на него с выражением укора, которое унаследовала от матери, так же как форму подбородка и цвет волос и глаз, но, к счастью, не их холодность. Майор Галас прожил восемнадцать лет с женщиной с невыносимо равнодушным взглядом, с бесстрастными, как зеркальная поверхность, глазами, и теперь ему даже не нужно было стараться забыть ее, чтобы не чувствовать вину за ее несчастье, болезнь и смерть. Было трудно не забыть, а вспоминать. Иногда майор Галас просыпался по ночам от того, что ему казалось, будто он слышит биение ее сердца, раздававшееся с металлической гулкостью с тех пор, как ей имплантировали искусственные рудиментарные клапаны. Потом эти удары остановились в больничной палате – словно кто-то выключил телевизор. Раньше она постоянно смотрела его, но после ее смерти телевизор никто не включал: теперь он стоял молчаливый и бесполезный, как старая мебель, со своим выпуклым серым экраном, отражающим гостиную, которую она никогда больше не будет прибирать с невротической одержимостью, и софу, где она уже не сидела со своей твердой высокой прической и чрезмерным макияжем, держа в руке прозрачный бокал.
Металлические удары раздавались в груди больной женщины как стук грубого механизма, поддерживавшего в ней трудную пульсацию жизни: барабанная дробь и звуки горна, приносимые западным ветром, в котором чувствовался запах приближающегося дождя. Перед входом в казарму, наверное, уже построился караул и унтер-офицер поднимал знамя. Майор Галас вышел из гостиницы и медленно пошел по проспекту против ветра, мимо гаражей, где начинали подниматься металлические шторы, и огромных витрин автомобильных магазинов, встречая рано поднявшихся и закоченевших от холода конторских служащих, учеников, шедших в школу,
крестьян, ведших за поводья животных. На месте бывшей станции теперь находился парк с большим фонтаном в центре: по вечерам он был освещен, и майор Галас видел его из своей комнаты. Консьерж объяснил ему, с гордостью за местную достопримечательность, что во всей провинции не было фонтана, струя которого поднималась бы так высоко и переливалась такими цветами. Майор Галас спустился до улицы Нуэва, задержался на углу больницы Сантьяго, намереваясь продолжать свой путь к площади Генерала Ордуньи, но в этот момент увидел перед собой широкую улицу с двумя рядами индийских каштанов, шедшую в южном направлении и, как казалось, продолжавшуюся до самого моря. Белые дома по обе стороны улицы были ниже деревьев, и в глубине, справа, перед высокими смутными очертаниями горной цепи, виднелся над крышами казарменный резервуар воды. «Вы не ошибетесь, – сказали ему на станции, – как только дойдете до улицы Нуэва, сразу же увидите резервуар».
В то утро, полжизни назад, на нем был светло-серый льняной костюм, придававший ему, вместе с загаром, приобретенным в Сеуте, некоторое сходство с индейцем. Майор Галас нес легкий чемодан, в котором лежала лишь военная форма с восьмиконечной звездой, недавно нашитой на обшлага, ремни и пистолет, несколько книг, обернутых в газетную бумагу, смена нижнего белья. Он был измотан поездкой и не хотел так скоро очутиться в казарме, где начнется утомительная церемония знакомств, поздравлений и приветствий, возможная встреча со старыми товарищами, тосты дешевым хересом в офицерском зале. «Просто невероятно, – будут говорить ему с воодушевлением, тайной завистью и злобой, – в тридцать два года – уже майор».
В Сеуте жена, узнав новость о его назначении, заказала шампанское, расплакалась, когда поднимали бокалы, захлебнулась и облила свое широкое платье для беременной. Как только он найдет подходящее жилище, сразу пошлет за ней: кто знает, что это за город – Махина, – куда его назначили, и какие неудобства придется перенести ей и ребенку, если они сразу же поедут вместе с ним. В своих воспоминаниях и снах майор Галас иногда путал их двоих: дочь, жену и мать испанских военных и американскую библиотекаршу, на которой женился только из-за того, что она забеременела после единственного раза, когда он провел с ней ночь. В них было что-то общее: обе были католичками, и ни к одной из них он не испытывал ничего похожего на любовь. Одинаковыми были упреки, которыми они осыпали его, привычка плакать в темной спальне за закрытой дверью и мстительно молчать. Он вспомнил, как шел один, с легким сердцем, в апрельское утро 1936 года по незнакомому городу, не нуждаясь ни в ком и никого не вспоминая, шагал по мощеным улицам, где зеленела трава под косыми лучами золотистого и теплого утреннего солнца, а потом сел в кафе в крытой галерее на площади с башней и окруженной акациями статуей генерала, знакомого ему, потому что он служил под его началом во время войны в Африке. Профиль статуи с невероятной точностью повторял свой образец: на площади Махины, так же как и в голых оврагах Марокко, генерал Ордунья смотрел на юг с изумленным высокомерием, свойственным тем, кто выигрывает сражения по случайности, а потом не может понять, в какой момент и по какой причине смутная неудача обернулась победой.
Но улица, по которой майор Галас шел сейчас по направлению к казарме, была названа в честь не Четырнадцатого апреля, а Восемнадцатого июля – зловещей даты, памятной ему как что-то личное. Если бы он был не один, то не решился бы сейчас пройти по этой улице: как он мог объяснить дочери, что не чувствует ностальгии по военной службе, что ищет не мертвую и, возможно, постыдную картину своего прошлого, а решения непостижимой загадки своей жизни до тридцати двух лет. Он хочет ответить себе, почему так неколебимо был предан этому делу, почему стремился сделаться тем, кем его хотели видеть другие, и приучить себя с самого детства к военной дисциплине, без усилия и желания, как будто для него не было другого возможного пути. Когда он пересек улицу Нуэва от угла больницы, его шляпа едва не слетела от ветра, дувшего с оливковых рощ на западных холмах. Склон заставлял его идти быстрее и вызывал успокаивающее ощущение, что он не сам направляет свои шаги. Казалось, улица и горизонт расширяются, а каштаны становятся еще выше. Открыв двери домов настежь, женщины подметали и мыли пол в прихожих, мужчины в беретах, полушубках и вельветовых брюках подтягивали подпруги на мулах, привязанных к оградам, а потом отправлялись в поле, перекинув через плечо пеньковые поводья. Спускаясь по тротуару, майор Галас чувствовал горячий запах из конюшен и слышал шквал сериалов и песен по радио и пронзительные голоса женщин, торопивших детей, чтобы они не опоздали в школу. Дети в синих фартуках, с ранцами на спине, с приглаженными мокрыми волосами выходили из дверей, глядя на майора Галаса с интересом и подозрительностью, так же как некоторые женщины, без стеснения рассматривавшие его и снова принимавшиеся мести пол лишь тогда, когда он скрывался из виду. Но майор Галас уже не чувствовал нелепого страха быть узнанным, не дававшим ему покоя в первые дни. Кто бы мог узнать его после стольких лет, кого из оставшихся в живых с того времени мог интересовать его приезд, если он сам был уже другим и даже не ощущал, что вернулся? Никому не знакомый, свободный, невозмутимый, он дошел до конца улицы, до пустой площади перед насыпью и долиной, все еще окутанной светло-голубым туманом, в котором вырисовывались, как гигантские корни, отроги горной цепи. Справа, по другую сторону домов, высилась темная каменная громада казармы с башнями на углах, с карнизами из красного кирпича и открытыми воротами между двумя башенками с зубцами и золотисто-красным гербом пехотных войск. Слева, на востоке, по заросшим садами склонам, тянулась разрушенная древняя стена Махины, черепичные крыши и белые фасады смотровых башен, церкви южных кварталов. Это был тот город, который майор Галас знал раньше, – такой, каким он предстал перед ним в то ленивое апрельское утро, когда он шел, засунув руки в карманы брюк туриста или индейца, потому что у него согласились взять на хранение чемодан в кафе на площади Генерала Ордуньи, и испытывая чувство тайной беззаботной радости, тем более драгоценной для него, что до этого момента он лишь смутно подозревал о ее существовании и через несколько часов она должна была закончиться.