Польский всадник - Муньос Молина Антонио. Страница 5

– Совсем близко, прямо там! – показывают дети. – На другом конце площади.

Иногда ночью, мучаясь бессонницей, мать высовывается из окна своей комнаты и будто видит свет, мелькающий за стеклами башен, лицо призрака, белое и круглое, прижавшееся к стеклу и кажущееся ей бледным, как луна. Черты лица этой женщины, виденные моей матерью лишь в дурных снах и мерещившиеся в бессонные ночи, переместились из ее памяти в мою, не только через голос, но и через невысказанный интуитивный страх, чувствовавшийся в ее глазах, и той отчаянной нежности, с какой она меня обнимала, – не знаю когда – задолго до того возраста, в котором закрепляются первые воспоминания, когда мы жили в мансарде, называемой комнатой под балкой, и моя мать смотрела на закат с балкона и слушала звук горна в находившейся неподалеку казарме, ожидая прихода моего отца, который так усердно трудился на поле, что всегда возвращался домой затемно.

Они создали меня, породили, передали мне все, что имели и чего у них никогда не было: слова, страх, нежность, имена, боль, форму моего лица, цвет глаз, чувство, что я никогда не покидал Махины и в то же время вижу, как она исчезает вдали, в глубине бесконечной ночи, под все еще красно-фиолетовым на горизонте небом. Это не город и даже не патетическое чувство ностальгии, которое развеется так же быстро, как дым костра, зажженного ветреным дождливым днем в оливковой роще, это география огней, подрагивающих вдалеке, словно масляные лампады, и остающихся позади на южном горизонте, по мере того как я, не в силах остановиться, продвигаюсь вперед, к горной цепи, просверленной туннелями, где проходит скорый поезд на Мадрид. Иногда, внезапно, я уже не в Махине и не знаю, где найти ее, думаю о своем деде Мануэле и бабушке Леонор, но могу представлять их себе лишь уничтоженными старостью и сидящими рядышком на клеенчатой софе, дремлющими без достоинства и воспоминаний перед телевизором. Гаснут имена, которыми я жил, превращаясь в мертвые слова, без звучности и значения, как куски свинца, и меня наполняют другие слова, неискренние, банальные, витиеватые и напыщенные, которые я слышу на другом языке в наушниках кабины синхронного перевода и повторяю на родном так быстро, что через мгновение уже не помню сказанного мною.

Я продолжаю вспоминать, но теперь это уже другое, теперь рассказывает не взгляд, а бессильная память, я не чувствую запахов зимы и приближающегося дождя, и мокрых листьев, гниющих среди темных комков земли, я не содрогаюсь ни от счастья, ни от ужаса, не вижу площади Генерала Ордуньи, ни статуи, ни часов на башне, не угадываю за задернутыми шторами комиссариата тень инспектора Флоренсио Переса, отбивающего стихотворный ритм пальцами и рассматривающего фотографии женщины, замурованной семьдесят лет назад: на столе его кабинета их только что оставил Рамиро Портретист – это те же фотографии, которые я сам, в другой стране и в другое время, держал в своих руках. Я закрываю глаза и замираю на несколько секунд, мне не хочется ни слышать, ни обонять, ни осязать то, что мне не принадлежит, а лишь то, что было со мной всегда, пусть даже неосознанно: несколько имен, некоторые ощущения, лицо моего прадеда Педро, бабушки Леонор и моей матери на фотографии, которую я считал навсегда потерянной, а сейчас ношу в своем бумажнике как тайный трофей, запах шкафа, где хранили жестяную коробку с банкнотами периода Республики и мундир штурмовой гвардии, принадлежавший моему деду Мануэлю, разорванный шелковый зонтик, схороненный в глубине комода, мрачное звучание радиосериала, стихи Антонио Молины, песня Джима Моррисона, которую мы слушали с друзьями в баре «Мартос», лицо Нади в то далекое октябрьское утро, ее теперешний взгляд, темные волосы с медным отливом, блестящие в незаметно подступившем сумраке. Она приподнимается, чтобы включить свет, но я удерживаю ее, прошу подождать еще немного, представляя, что именно сейчас в Махине загораются лампочки на углах и в тихом воздухе разносится колокольный звон с площади Генерала Ордуньи, а в отдалении слышен горн в казарме, мне кажется, будто я различаю стук колес дона Меркурио и удары железным молотком в большие запертые двери Дома с башнями, будто стемнело пока я играл на улице со своим другом Феликсом, и возвращаюсь домой, боясь, что за освещенным углом появится свирепый призрак тети Трагантии. Но это невозможно: взглянув на часы, светящиеся на ночном столике, я понимаю, что сейчас не то время в Махине – и не только потому, что нахожусь на другом континенте, по другую сторону океана, но и потому, что обычные часы не годятся для измерения времени, существовавшего лишь в этом городе во всем прошлом и будущем, необходимом для того, чтобы сейчас я был тем, кто я есть, чтобы лица живых и мертвых собирались перед моими глазами, как в бездонном сундуке Рамиро Портретиста, чтобы в моей жизни появилась Надя.

*****

Не из беспристрастного стремления знать, а из взаимной необходимости отыскать друг друга в событиях, предшествовавших им и участвовавших в их зарождении, Мануэль и Надя перебирают содержимое сундука, завещанного Рамиро Портретистом майору Галасу, и, следуя течению голосов, добираются до истории о молодом враче, недавно приехавшем в Махину и похищенном неизвестными в карнавальную ночь во вторник. Они спрашивают себя, какая доля правды могла сохраниться от этой истории через столько лет и в трех различных рассказах, отделенных друг от друга долгими промежутками тайны и молчания. То, что произошло однажды, что оставалось необъясненным на протяжении семидесяти лет и продолжало влиять, без чьего бы то ни было ведома, на скрытый порядок вещей, оседает сначала в памяти первого свидетеля, а потом в выслушанных и сохраненных Рамиро Портретистом словах, переданных майору Галасу, когда уже нет в живых никого, к чьему свидетельству можно было бы прибегнуть. Живым остается то, что мертвые захотели передать им – не только слова, предположения, даты, но что-то такое, что сейчас им обоим намного важнее, часть причин их жизней, упорное, коллективное, непреднамеренное и слепое усилие, придавшее форму их сегодняшним судьбам. Поэтому они находят, благодарят и знают, поэтому они смотрят фотографии и восстанавливают слова и события, и чем больше узнают, тем больше боятся, что что-то из произошедшего могло случиться иначе, уничтожив сто, или тридцать лет, или два месяца назад слабую вероятность их встречи.

Чтобы не заблудиться в лабиринте прошлого, они решают установить начало всего в самом древнем имеющемся в их распоряжении свидетельстве: молодой врач, наверное, голодный, лежит, мучимый бессонницей, в своей кровати и просыпается, едва задремав, от шума последней карнавальной ночи, криков и монотонного пения пьяных, хоронящих сардину и неистово отплясывающих вокруг картонного гроба и человечка в маске на грязной площади, где нет другого освещения, кроме факелов и бумажных фонариков, и в центре которой еще возвышается не статуя генерала, а фонтан с тремя трубами, куда на рассвете водят на водопой коз и молочных ослиц. Врач приехал из Мадрида лишь несколько недель назад, вынужденный скрываться от политического преследования, причины которого он никогда не объяснял, но которые, по-видимому, были связаны с беспорядочным бегством интернационалистов и республиканцев, случившимся после убийства генерала Прима на улице Турко. Он провел бессонную ночь в холодном вагоне третьего класса: поезд дошел только до первых ущелий Деспеньяперрос, и оттуда ему пришлось ехать на двухколесной тележке, более неудобной и медленной, чем самый захудалый дилижанс. Он добрался до города лишь к концу второго дня поездки по теснинам и ущельям среди фантастических скал, неприветливого пейзажа мелколесья, заброшенных пастбищ и сланцевых склонов, сменившихся затем бесконечной равниной краснозема и оливковых рощ, казавшихся синими на закате.

Было уже темно, когда двуколка привезла его на площадь, называвшуюся тогда Толедо, рядом с неосвещенными крытыми галереями и черной башней, где в то время еще даже не было часов, полвека спустя остановленных выстрелами ополченцев. Он поставил на землю медицинский чемоданчик и холщовую сумку, где хранились оловянная рамка с дипломом, несколько книг, не проданных, как остальные, за бесценок, чтобы оплатить поездку, и белый халат, который был в то время гигиеническим новшеством и долженствовал, как он надеялся, вместе с бородой, научными терминами и фонендоскопом, завоевать доверие будущих пациентов. Он поправил черную фетровую шляпу, энергичным движением закинул на левое плечо полу плаща и зашагал, сам не зная куда, с решимостью, почти не уменьшившейся от усталости, холода и неизвестности. Именно там, на площади Толедо, он снял через несколько дней у полуслепой и жалкой женщины две холодные пустые комнаты и тотчас мысленно назвал одну из них частным жильем, а другую – приемным кабинетом. В первой он поставил кровать с соломенным тюфяком и покрывалом, которое, судя по запаху, раньше использовалось на конюшне, а также зеркало и умывальный таз, а во второй, по долгом размышлении, разместил стол с подставкой для жаровни, ширму с восточными рисунками, за которой, как он предполагал, будут раздеваться больные дамы, и кресло монашеского вида, куда он уселся ждать в своем белом халате, опершись локтем на край стола и подперев подбородок ладонью, будто позируя для фотографии. Он задумчиво курил лечебные сигареты, глядя на дверь, ширму, диплом в рамке на стене, кирпичный пол, пятна от сырости, и время от времени поворачивался к балкону, чтобы понаблюдать без грусти (поскольку был вовсе не меланхолик) архаичную и удручающую картину: площадь Толедо, низкие уродливые дома, будто раздавленные или покосившиеся, мрачные тенистые галереи, темная башня, возвышавшаяся дряхлым колоссом над черепичными крышами, и фонтан, являвшийся скорее водопоем, окруженный грязью и навозом.