Польский всадник - Муньос Молина Антонио. Страница 65

– Жизнь любого человека, – сказал он Наде, – может быть настолько длинной, чтобы вместить несколько различных биографий.

Однако сейчас, в конце пути, он был всего лишь жалким стариком, лежавшим на больничной кровати и отчаянно вдыхавшим воздух открытым ртом. Этот старик шептал что-то еле слышно и думал, что продолжает говорить, когда терял нить своего рассказа – так же, как спящий ленивец, которому кажется во сне, что он уже поднялся, вышел на улицу и бодро шагает на работу.

Отец сжимал ее руку, и Надя, жадно вслушиваясь, наклонялась над ним, но не всегда понимала монотонное бормотание, слетавшее с его губ, – испанские слова, звучавшие среди далеких криков больных и эха имен, повторяемых через громкоговорители по-английски.

– Поступок, – сказал он, или ему это снилось, – единственный настоящий поступок, малейший, самый неизвестный, может изменить вращение Земли, остановить Солнце и разрушить стены Иерихона.

Майор Галас умолкал, утомленный рассказом, и слова продолжали рождаться в бреду – упорные, наконец послушные его воле. Не величественный жест и не грозное слово, отдающееся под сводами, а нечто намного более простое – такое же простое, как химия воды или вертикаль падающего предмета, как геометрия, мгновенно строящая в безупречное каре батальон солдат после единственного командного крика. Человек, подчинявшийся в течение многих лет, менее чем за десять секунд решает, что больше не будет подчиняться; не только решает, но и исполняет это, с неуверенностью и страхом, но в то же время с неумолимой убежденностью. Он стоит напротив женщины, протягивает свою руку – неподвижную и будто парализованную – и сжимает ее ладонь так же, как я сейчас сжимаю твою, – вот самая большая и единственная загадка. Он разгадал ее только в Махине и уже никогда не был тем, кем являлся до того времени. Это была загадка поступков – не желаемых или воображаемых, предписываемых уставом и детально описанных в руководствах, а тех, которые врываются в действительность, как пламя огня во время пожара, неслыханных, неожиданных, изменяющих навсегда ход вещей. У него вспотела ладонь, и он позволил, чтобы Надя освободила из нее свою руку. Майор Галас выставил ладонь перед своим лицом, будто для того, чтобы защитить глаза от проникавшего через окно света. Раскрытая ладонь, измазанная красной грязью десять тысяч лет назад и оставившая на стене пещеры отпечаток, сохранившийся до сих пор, – вот поступок, достойный вечности. Судорога любви, равнодушия или ненависти, порождающая человеческое существо.

– Также, как я породил тебя, – сказал он и на мгновение улыбнулся дочери с тем же непреклонным и суровым выражением, что и двадцать лет назад.

Поступки, а не слова, не жалкие желания, мечты, книги и фильмы: муравей, откусывающий от крошки хлеба, труд крестьянина, добывающего из земли урожай, перепуганная отвага человека, выскакивающего из окопа и не подозревающего о своем героизме, отчаянная решимость никогда не повторять больше цепочки действий, казавшихся окаменевшими и вечными.

– Только это имеет для меня значение, и ничто больше, именно это я хотел рассказать тебе, но даже оно уже бесполезно. Но мне все равно, ты не можешь меня понять – и никто не может, кроме тех, кто уже при смерти. Хотя, может быть, ты и поймешь: ты всегда чувствовала то же самое, что и я, и одновременно со мной. Единственное, что я решил и совершил за всю свою жизнь, единственный настоящий поступок, бесповоротно изменивший мою судьбу, был выстрел в фанатичного лейтенанта, не покорившегося моему приказу. Я убил его без колебаний и угрызений совести: он смотрел мне в глаза и стоял так близко, что я слышал, как скрипят его стиснутые зубы, и видел дрожь его челюстей.

Все рухнуло в одну ночь, за одну минуту: была проведена черта, и образовалась трещина – сначала тоньше волоска на стеклянной поверхности или незаметной щели в стене башни – в герметичной крепости его дисциплины и напряженного подчинения день заднем, с утра до вечера, регламентированному до мелочей и бессмысленному распорядку. Это придавало ему успокаивающее ощущение, что он посвящает себя деятельности, недоступной лени и сомнению, случайностям и неуверенности реальной жизни, протекавшей вне стен казармы, где люди не маршировали, не носили форму и не занимали точные ступеньки в иерархии – не менее сложной, чем кастовая система в Индии. В майоре Галасе жили по меньшей мере два человека: один из них, как ему казалось, был совершенным автоматом, безупречной копией человеческого существа, с подобием блестевших, словно зрячие, глаз, волос и кожи. Это был своего рода двойник или камердинер – даже более верный, чем солдат Рафаэль Морено, его ординарец – образец военного-кабальеро, как говорил полковник Бильбао. Его тело состояло из загадочных материалов и содержало сложный механизм – искусственные легкие, сердце, внутренности, имитацию состояний духа и качеств, которые, наверное, были настоящими в других людях: храбрость, послушание, доброта, гордость, любовь к родине, семье и детям, уважение к вышестоящим, искренность с равными, прямота и властность с подчиненными, недоверие ко всему, проникавшему извне, из бурного и реального мира гражданской жизни. Майор Галас просыпался по утрам, и его двойник обретал форму, прежде чем ординарец откроет дверь и попросит разрешения войти, держа на подносе кофе. Лицо двойника прорисовывалось в зеркале ванной, проявляясь, как на негативе фотографии, благодаря холодной воде, мылу и бритвенному лезвию: его черты постепенно возникали на пустом овале лица, не виденного никем. Однако все еще оставались недостатки – тень слабости или апатии на губах, слишком проницательный блеск глаз, только что освободившихся от власти сна. Он должен был внимательно следить за этим, чтобы остаться безупречным перед выходом – как японский актер, проверяющий бесчисленные детали своего макияжа, парика и одежды. Когда ровно в восемь майор Галас проходил по коридору и спускался по лестнице во внутренний двор, громко стуча по плитам каблуками своих сапог, двойник уже окончательно завладевал всем его существом. Никто, даже настоящий майор, не смог бы сорвать с него маску: караульные солдаты вытягивались при его появлении, а низший командный состав поспешно выкидывал сигареты, поправлял ремни и проверял, с некоторой паникой, блеск своих сапог.

* *

Только отец всегда в нем сомневался, говорил майор Галас Наде, ведь у него тоже был отец, на лицо которого, наверное, стало походить его лицо в глубокой старости, и трудно представимое детство в начале века.

– Мой отец, твой дед, – сказал он, – сомневался во мне, потому что я был замкнутым и болезненным ребенком, мне не нравилось ездить на лошади, я скучал на парадах и плакал, слыша холостые выстрелы. Он сомневался во мне, когда я поступил в военный интернат и получил высшие отметки не только по истории, географии и математике, но и гимнастике. Отец обнимал меня в день окончания курса, когда я пристегнул к груди кадетской формы диплом и медали, полученные за образцовое поведение. Но я замечал в его глазах, иногда увлажнявшихся от отцовской гордости – с рыцарственной сдержанностью, называемой им военным лаконизмом, – что он видит нечто, скрытое под моим безупречным поведением, постыдную наклонность, которая должна была рано или поздно проявиться. Отец подозревал, что это случится, когда он будет меньше всего этого ожидать, как часовой, который всю ночь бодрствовал, а на рассвете сомкнул на секунду глаза и все пропало. Он всегда пристально следил за мной: даже, не видя его, я знал, что он смотрит на меня с тревожной вопросительностью в глазах – и с почетной трибуны во время парада, и поверх бутылок и стаканов в столовой нашего дома. Отец лично присваивал мне звание лейтенанта: мы отдали друг другу честь, и, прежде чем он пожал мне руку – так же энергично, как и другим кадетам, – его глаза изучили меня с большей суровостью, чем когда бы то ни было. Но в его взгляде был и страх, как будто, двигаясь шаг за шагом по ступеням своего образования, чтобы превратиться в того, кем он хотел меня видеть, я приближал и неизбежную катастрофу. Отец не мог представить, какую именно, потому что начисто был лишен воображения и заменял его неистощимой способностью к выжиданию; он отказывался верить, что нет никакой причины, оправдывавшей его страх. Однако именно ее отсутствие уже казалось отцу зловещим предвестием – тем более устрашающим, что, не зная источника, он не смог бы придумать спасительного средства или противодействия, когда нагрянет катастрофа. Его приводила в замешательство идеальность моего послушания: абсолютная безупречность поступков, слов, даже формы могла быть, думал он, лишь маской, прикрывающей дурные наклонности, какой-то порок, столь постыдный, что его носитель – то есть я сам, его сын, первенец генерала Галаса – посвящал все свои силы его сокрытию. «Ты никогда не напиваешься со своими товарищами?… Никогда не ходишь к женщинам?… Конечно же, да, не лги мне, я ведь тоже мужчина и тоже был молод, как и ты. Единственное, о чем я тебя прошу, – соблюдай гигиенические предосторожности… Надеюсь, ты не извращенец? Тебе следует подыскать невесту – я не говорю, что прямо сейчас, потому что ты еще слишком молод. Просто обдумай это как следует, выбирай не торопясь, с умом, а когда найдешь себе невесту, уважай ее. Но это не значит, что время от времени ты не можешь позволить себе расслабиться, это закон жизни, телесная функция, необходимая для здорового организма – ты ведь меня понимаешь, – для нормального мужчины, хотя, как всем известно, есть и отклонения, и в армии, к сожалению, как и в любом другом месте. Но я не к этому веду разговор. Немного развлечений можно себе позволить, погулять с товарищами вечером по субботам. Хорошая гулянка иногда не повредит, но уж чтобы к отбою – как штык, чтобы никаких опозданий в твоем послужном списке, ни единого пятна, сынок…»