Человек без свойств (Книга 2) - Музиль Роберт. Страница 80

— Ведь история с завещанием тебя не радует! И никогда не будет радовать, потому что в ней было что-то непорядочное!

— Порядок?! — воскликнула со слезами Агата. — Долг?!

Она была в полной растерянности, оттого что Ульрих вел себя так холодно. Но она уже опять улыбалась. Она поняла, что должна сама справиться с собой. У нее было такое чувство, что улыбка, которую ей удалось изобразить, маячит очень далеко от ее ледяных губ. Ульрих, напротив, отделался теперь от смущения, он был даже доволен тем, что у него не возникло обычной телесной нежности; ему стало ясно, что и это должно быть между ними другим. Но ему было некогда задумываться об этом, ибо, видя, что Агате очень тяжело, он стал говорить.

— Не обижайся на слова, которые я употребил, — попросил он, — и не сердись на меня за них! Наверно, я не прав, выбирая такие слова, как «порядок» и «долг». Они ведь и правда отдают проповедью. Но почему, — перебил он вдруг себя, — почему, черт возьми, проповеди вызывают презрение? Ведь они должны были бы давать нам высочайшее счастье?!

У Агаты не было ни малейшей охоты отвечать на это.

Ульрих отступился от своего вопроса.

— Не думай, что я строю из себя праведника! — попросил он. — Я не хотел сказать, что я не делаю ничего дурного. Только делать это тайком не по мне. Я люблю разбойников от морали, а не воришек. Мне хочется поэтому сделать из тебя моральную разбойницу, — пошутил он, — и я не позволяю тебе поступать дурно от слабости!

— А для меня тут нет никакого вопроса чести! — сказала сестра за своей очень далекой от нее улыбкой.

— Ужасно забавно, что бывают времена, как наше, когда вся молодежь симпатизирует дурному! — бросил он со cмехoм, чтобы отвлечь разговор от личной темы. — Это нынешнее пристрастие к морально ужасному — несомненная слабость. Вероятно, дело тут в буржуазном пресыщении добром, в выхолощенности добра. Я сам сначала думал, что всему нужно говорить «нет». Все так думали, кому сегодня от двадцати пяти до сорока пяти. Но это был, конечно, только вид моды. Я вполне могу представить себе, что скоро произойдет поворот, а с ним появится молодежь, которая вместо имморализма снова воткнет себе в петлицу мораль. Старые ослы, никогда в жизни не испытывавшие морального волнения и изрекавшие при случае только пошлости прописной морали, тогда станут вдруг предтечами и пионерами какого-то нового характера!

Ульрих встал и беспокойно ходил взад и вперед.

— Мы можем, пожалуй, сказать так, — предложил он. — Добро по природе своей стало чуть ли не банальностью, зло остается критикой. Имморализм приобретает божественные права как резкая критика нравственного. Он показывает, что жить можно и по-другому. Он уличает во лжи. За это мы благодарим его с некоторой снисходительностью. Тот факт, что существуют люди, которые подделывают завещания и все-таки вне всяких сомнений прелестны, должен был бы доказать, что со священным принципом частной собственности дело обстоит не так уж гладко. Впрочем, это, пожалуй, не требует доказательств. Но тут-то и встает задача: ведь мы обязаны признать возможным оправдание преступника при любом виде преступления, даже если это детоубийство или еще что-нибудь ужасное…

Напрасно старался он поймать взгляд сестры, хотя и дразнил ее упоминанием о завещании. Теперь она непроизвольно сделала протестующий жест. Она не была теоретиком, она могла найти оправдание только своему собственному преступлению, его сравнение, в сущности, обидело ее снова.

Ульрих засмеялся.

— Это похоже на игру, но в том, что мы можем так жонглировать, есть смысл, — заверил он ее. — Это доказывает, что в оценке наших поступков что-то неладно. И так оно и есть. В обществе, где все подделывают завещания, ты сама наверняка была бы за нерушимость правопорядка. Только в обществе праведников это теряет четкость и ставится с ног на голову. Да, если бы Хагауэр был подлецом, ты была бы даже пламенной праведницей. Это прямо беда, что даже он порядочен! Вот человека и заносит то туда, то сюда!

Он подождал ответа, но ответа не было. Тогда он пожал плечами и повторил:

— Мы ищем причину для тебя. Мы установили, что вполне приличные люди с большим удовольствием, хотя, конечно, только в воображении, идут на преступления. Можем прибавить, что зато преступники, если послушать их самих, почти всегда хотят, чтобы их считали приличными людьми. Значит, можно, пожалуй, сформулировать: преступления — это происходящее в господах грешниках скопление всего того, чему другие люди дают выход в небольших отклонениях. То есть в воображении и в тысячах каждодневных пакостей и подлых мыслишек. Можно сказать и так: преступления носятся в воздухе и только ищут пути наименьшего сопротивления, который приведет их к определенным людям. Можно даже сказать, что, являясь действиями отдельных лиц, не способных держаться моральных норм, они все-таки в основном представляют собой сконцентрированное выражение общей человеческой несостоятельности в разграничении добра и зла. Вот что уже с юности наполняло нас критическим духом, за пределы которого наши современники так и не вышли!

— Но что же это такое — добро и зло? — вставила Агата, и Ульрих не заметил, что он мучит ее своей объективностью.

— Вот этого я и не знаю! — ответил он, рассмеявшись. — Я ведь только сейчас впервые заметил, что испытываю отвращение к злу. До сегодняшнего дня я и правда не знал этого в такой мере. Ах, Агата, ты ведь понятия не имеешь, каково это, — пожаловался он задумчиво. — Взять, например, науку! Для математика, выражаясь как можно проще, минус пять не хуже, чем плюс пять. Исследователь не должен питать отвращение ни к чему, и порой красивая разновидность рака волнует его радостнее, чем красивая женщина. Знающий знает, что ничто не истинно и вся истина откроется лишь в конце всех времен. Научное знание аморально. Все это великолепное проникновение в неведомое отучает нас от личного контакта с нашей совестью, не позволяет нам даже вполне серьезно относиться к такому контакту. А искусство? Разве оно не сводится к постоянному созданию картин, не соответствующих тому, что создает жизнь? Я говорю не о лживом идеализме и не о сладострастном писании обнаженной натуры во времена, когда все живут одетыми до кончика носа,пошутил он опять. — Но возьми какое-нибудь настоящее произведение искусства: у тебя никогда не бывало такого чувства, что что-то в нем напоминает запах горелого, который идет от ножа, когда его точишь на камне? Это космический, метеорический, грозовой запах, божественно жуткий!

Тут было единственное место, где Агата прервала его по собственному побуждению.

— Разве ты прежде сам не сочинял стихи? — спросила она его.

— Ты еще помнить? Когда я признался тебе в этом? — спросил Ульрих. — Да. Мы все ведь когда-нибудь да сочиняем стихи. Я сочинял их, даже будучи уже математиком, — признал он. — Но чем старше я становился, тем хуже получались стихи. И не столько, я думаю, из-за бесталанности, сколько из-за возраставшего отвращения к неопрятной цыганской романтике этой эмоциональной неразберихи.

Сестра лишь тихонько покачала головой, но Ульрих это заметил.

— Да! — настаивал он. — Ведь стихи точно так же не должны быть всего лишь исключительным явлением, как и акт доброты! Но что, смею спросить, что станет с мигом экзальтации в следующий миг? Ты любишь стихи, я знаю. Но я хочу сказать: человеку мало огненного запаха в носу, да и то улетучивающегося. Эта половинчатая позиция точно соответствует половинчатости нравственного поведения, которое исчерпывается неполной критикой.

И, возвратившись вдруг к главному, он сказал сестре:

— Отнесись я к этому хагауэровскому делу так, как ты того сегодня ждешь от меня, я должен был бы показать себя скептиком, беспечным и ироничным. Наверняка очень добродетельные дети, которые еще могут быть у тебя или у меня, скажут о нас тогда, чего доброго, что мы были людьми эпохи обывательского благополучия, не знавшей никаких забот, кроме, пожалуй, праздных. А ведь мы уже так намучились со своими убеждениями!..