Лолита - Набоков Владимир Владимирович. Страница 50

Первым делом, старый людоед составил два списка — один «абсолютно запрещённого», другой — «неохотно дозволенного». Абсолютно запрещены были выезды с кавалерами — вдвоём, или с другой парочкой, или с двумя парочками (следующий шаг вёл, конечно, к массовой оргии). Ей дозволялось зайти в молочный бар с подругами и там поболтать да похихикать с какими-нибудь случайными молодыми людьми, пока я ждал в автомобиле на некотором расстоянии. Сказал ей, что если её группу пригласит социально приемлемая группа из мужской частной гимназии (той, которая называлась Бутлеровская Академия для Мальчиков) на ежегодный бал (под надзором учителей и их жён), я готов рассмотреть вопрос, может ли она облачиться в первое бальное платье (воздушное, розовое — в котором тонкорукая тринадцатилетняя или четырнадцатилетняя девочка выглядит как фламинго). Кроме того, я обещал, что устрою вечеринку у нас в доме, на которую ей можно будет пригласить наиболее хорошеньких из подруг и наиболее приличных из гимназистов, с которыми она к тому времени познакомится на бутлеровском балу. Но я заверил её, что пока господствует мой режим, ей никогда, никогда не будет позволено пойти с распалённым мальчишкой в кинематограф или обниматься с ним в автомобиле, или встречаться с кавалерами на вечеринках у подруг, или вести вне предела слышимости долгие телефонные разговоры с молодым человеком, даже если она собирается «только обсуждать его отношения с одной моей подругой».

От этих запретов и ограничений Лолита приходила в ярость, ругала меня паршивым жуликом и ещё худшими словесами, — и я в конце концов потерял бы терпение, если бы не понял вдруг, к сладчайшему моему облегчению, что злило её, собственно, не то, что я лишаю её того или другого удовольствия, а лишаю — общих прав. Я, видите ли, покушался на условную программу жизни, на общепринятые развлечения, на «вещи, которые полагается делать», на отроческую рутину; ибо ничего нет консервативнее ребёнка, особливо девочки, будь она самой что ни на есть баснословной, русой, розовато-рыжей нимфеткой в золотой дымке октябрьского вертограда.

Не истолкуйте моих слов превратно. Я не могу поклясться, что в течение той зимы (1948—1949 г.) Лолите не удалось войти мимоходом в непристойное соприкосновение с мальчишками. Как бы пристально я ни следил за её досугами, постоянно случались, конечно, необъяснимые утечки времени, которые она задним числом пыталась заткнуть путём чересчур уж замысловатых объяснений; и, конечно, моя ревность то и дело зацеплялась подломанным когтем за тончайшую ткань нимфеточного вероломства; но я очень явственно чувствовал, — и ныне могу поручиться за правильность этого чувства, — что не стоило серьёзно опасаться. Я так чувствовал не потому, что ни разу не подвернулся мне какой-нибудь осязаемый твёрдый молодой кадык (который я бы раздавил голыми руками) среди бессловесных мужского пола статистов, мелькавших где-то на заднем плане, но и потому, что мне становилось «более чем очевидно» (любимое выражение моей тёти Сибиллы), что все варианты старшеклассников — от потеющего болвана, которого приводит в трепет возможность держать ручку соседки в тёмном кино, до самодовольного насильника с чирьями и усиленным до гоночной мощности автомобилем — одинаково претили моей искушённой маленькой любовнице. «Меня тошнит от мальчиков и скандальчиков», намарала она в учебнике, и под этим, рукою Моны (Мона должна теперь появиться с минуты на минуту): «А как насчёт Риггера?» (ему тоже пора появиться).

Посему так безлики у меня в памяти те ребята, которых мне доводилось видеть в её обществе. Существовал, например, Красный Свитер, который в один прекрасный день — в первый день, когда выпал снег — проводил её до дому. Из окна гостиной я наблюдал за тем, как они напоследок разговаривали у нашего крыльца. На ней было первое её пальто с меховым воротничком; коричневая шапочка венчала любимую мою причёску — ровная чёлка спереди, завитушки с боков и природные локоны сзади — и её потемневшие от сырости мокасины и белые носки казались ещё более неаккуратными, чем всегда. Она, как обычно, прижимала к груди свои книжки, говоря или слушая собеседника, а ножки её всё время жестикулировали: она то наступала левой на подъём правой, то отодвигала пятку назад или же скрещивала лодыжки, покачивалась слегка, начерно намечала несколько шажков, — и начинала всю серию снова. Существовал Ветронепроницаемый, который как-то в воскресенье разговаривал с нею перед рестораном, между тем как его мать и сестра пробовали меня утащить ради досужей болтовни; я волочил ноги и оглядывался на свою единственную любовь. В ней уже развилась не одна традиционная ужимка, как, например, вежливый способ молодой барышни показать, что она буквально «скорчилась» от смеха: наклонив голову и всё ещё имитируя беспомощный хохот, она отступила на несколько шагов (уже чуя мой зов) и затем повернулась и двинулась по направлению ко мне, с потухающей улыбкой. Я гораздо больше любил (может быть, потому что это напоминало мне её первую незабвенную исповедь) — её манеру вздыхать («ах, Боже мой!») с шутливо-мечтательной покорностью судьбе, или произносить длинное «Ах, нет!» низким рычащим голоском, когда удар судьбы уже грянул. Но больше всего мне нравилось смотреть на неё — раз мы уже заговорили о жестах и юности, — когда она, бывало, колесила взад и вперёд по Тэеровской улице на своём новом велосипеде, тоже казавшемся прелестным и юным. Она поднималась на педалях, чтобы работать ими побойчее, потом опускалась в томной позе, пока скорость изнашивалась. Остановившись у почтового ящичка, относившегося к нам, она (всё ещё сидя верхом) быстро листала журнал, извлечённый оттуда, совала его обратно, прижимала кончик языка к уголку верхней губы, отталкивалась ногой и опять неслась сквозь бледные узоры тени и света.

В общем, она как будто лучше приспособилась к своему окружению, чем я в своё время представлял себе, созерцая свою избалованную девочку-рабыню и те броские, как запястья, особенности поведения, которыми она наивно щеголяла зимой в Калифорнии. Хотя я никогда не мог свыкнуться с той постоянной тревогой, в которой бьются нежные сердца великих грешников, я считал, что в смысле защитной окраски я ничего убедительнее не мог придумать. Лёжа у окна на своей узкой кабинетной койке после краткой сессии обожания и отчаяния в холодной спальне у Лолиты и припоминая события завершившегося дня, я следил за собственным обликом, который крался, а не просто проходил, перед воспалённым оком моего воображения. Я следил, как д-р Гумберт, «красивый брюнет» бульварных романов, с примесью, может быть, кельтской крови в жилах, принадлежащий, вероятно, к консервативной, если не консервативнейшей, церкви, выходит проводить дочь в школу. Я наблюдал, как он приветствует медленной улыбкой и приятным движением бровей (чёрных и густых, как у мужчин на рекламах) добрую госпожу Гулиган, от которой несло чумным смрадом и которая, я знал, направится, при первом удобном случае, к хозяйской бутылке джина. Глазами западного соседа, бывшего палача или автора религиозных брошюр — кому какое дело? — я видел в откровенное окно его кабинета нашего героя (как его бишь? кажется, француз или швейцарец), размышляющего перед пишущей машинкой (довольно измождённый профиль, почти гитлеровская прядь на бледном лбу). По праздникам можно было видеть профессора Г. Г. в хорошо сшитом пальто и коричневых перчатках, шествующего к Вальтону (кафе, известное своими фарфоровыми, в фиолетовых бантах, кроликами и коробками шоколада, среди которых сидишь и ждёшь, чтобы освободился столик — столик для двоих, ещё загаженный объедками предыдущей четы). Мы теперь видим его в будний день, около часу дня, важно приветствующего стоокую восточную соседку; осторожно маневрируя, он выводит автомобиль из гаража мимо проклятых можжевёловых кустов и съезжает на скользкую дорогу. Подняв холодный взгляд от книги, смотрю на стенные часы в перегретой университетской библиотеке, среди глыбоподобных молодых женщин, застигнутых и превращённых в камень переизбытком человеческого знания. Шагаю по газону колледжа вместе со служителем культа Риггером (он же преподаёт Закон Божий в женской гимназии): «Мне кто-то сказал, что её мать была знаменитой актрисой, погибшей при крушении самолёта. Это не так? Значит, я плохо понял. Неужели? Вот оно что. Очень грустно». (Изволишь, милочка, сублимировать маму?) Медленно толкая металлическую колясочку с накопляющимися продуктами через лабиринт супермаркета, позади профессора В., такого же медленно двигающегося, безобидного вдовца, с глазами козла. Расчищаю лопатой оснеженный въезд: пиджак скинут, роскошный чёрно-белый шарф обмотан вокруг шеи. Следом иду, без видимых признаков плотоядного нетерпения (даже заставляю себя вытереть ноги о мат) за дочкой-гимназисткой, входящей в дом. Сопровождаю Долли к дантисту… хорошенькая ассистентка, сияющая на неё… старые журналы… ne montrez pas vos zhambes [95], как говорила покойница. За обедом с Долли в городском ресторане: мы заметили, что мистер Эдгар Г. Гумберт ел свой бифштекс европейским способом — не покладая ножа. Приятели (почти двойники) наслаждаются концертом: два мраморноликих, умиротворённых француза сидящих рядком — мосье Гумберт с музыкальной дочуркой и мосье Годэн с не менее одарённым сыночком профессора В. (который проводит гигиенический вечер в городе Провиденс, славном борделями). Отпираю гараж: квадрат света поглощает машину и гаснет. В красочной пижаме спускаю рывками штору в Доллиной спальне. В субботу утром, никем не видимый, торжественно взвешиваю голенькую, зимой отбелённую девочку на весах в ванной комнате. Его видели и слышали в воскресенье утром (а мы-то думали, что он ходит в церковь!): он кричал дочке: «Вернись не слишком поздно!» — она шла играть в теннис. Он впускает в дом до странности наблюдательную её подругу: «Впервые вижу, сэр, мужчину в шёлковой домашней куртке — кроме, конечно, как в кинодрамах».

вернуться

95

Не показывайте ляжек