Машенька - Набоков Владимир Владимирович. Страница 16

Около пяти Подтягин и Ганин вернулись. Клара услышала их шаги и выглянула. Подтягин, бледный как смерть, в распахнутом пальто, держа в руке воротник и галстук, молча прошел в свою комнату и запер дверь на ключ.

— Что случилось? — шепотом спросила Клара.

Ганин цокнул языком:

— Паспорт потерял, а потом был припадок, тут, перед самым домом. Я едва дотащил его. Лифт не действует, — беда. Мы по всему городу рыскали.

— Я к нему пойду, — сказала Клара, — надо же его успокоить.

Подтягин не сразу ее впустил. Когда он, наконец, отпер, Клара ахнула, увидя его мутное, расстроенное лицо.

— Слыхали? — сказал он с печальной усмешкой. — Этакий я старый идиот. Ведь все уже было готово, — и нате вам… Хватился…

— Где же это вы уронили, Антон Сергеевич?.. — Именно: уронил. Поэтическая вольность… Запропастить паспорт. Облако в штанах, нечего сказать. Идиотина.

— Может быть, подберет кто-нибудь, — сочувственно протянула Клара.

— Какое там… Это значит судьба. Судьбы не миновать. Не уехать мне отсюда. Так на роду было написано… Он тяжело сел.

— Плохо мне, Клара… На улице так задохнулся, что думал: конец. Ах, ты, Боже мой, прямо теперь не знаю, что дальше делать. Разве, вот — в ящик сыграть…

ХIII

А Ганин, вернувшись к себе, принялся укладываться. Он вытащил из-под постели два пыльных, кожаных чемодана, — один в клетчатом чехле, другой голый, смугло-желтоватый, с бледными следами наклеек, — и все содержимое вывалил на пол. Затем он вынул из тряской, скрипучей темноты шкапа черный костюм, тощую пачку белья, пару тяжелых бурых сапог с медными кнопками. Из ночного столика он извлек разнородные штучки, когда-то брошенные туда: серые комочки грязных носовых платков, тонкие бритвенные ножи с подтеками ржавчины вокруг просверленных дырочек, старые газеты, видовые открытки, желтые, как лошадиные зубы, четки, рваный шелковый носок, потерявший свою пару.

Ганин скинул пиджак и, опустившись на корточки среди этого грустного пыльного хлама, стал разбираться в нем, прикидывать, что взять, что уничтожить.

Раньше всего он уложил костюм и чистое белье, потом браунинг и старые, сильно потертые в паху, галифе.

Раздумывая, что должно пойти дальше, он заметил черный бумажник, который упал под стул, когда он опоражнивал чемодан. Он поднял его, открыл было, с улыбкой, думая о том, что в нем лежит, — но сказав себе, что нужно поскорее уложиться, сунул бумажник в задний карман штанов и стал быстро и неразборчиво бросать в открытые чемоданы: комья грязного белья, русские книжки, Бог весть откуда забредшие к нему, и все те мелкие, чем-то милые предметы, к которым глаза и пальцы так привыкают, и которые нужны только для того, чтобы человек, вечно обреченный на новоселье, чувствовал себя хотя бы немного дома, выкладывая в сотый раз из чемодана легкую, ласковую, человечную труху.

Уложившись, Ганин запер оба чемодана, поставил их рядышком, набил мусорную корзину трупами газет, осмотрел все углы опустевшей комнаты и пошел к хозяйке расплачиваться. Лидия Николаевна, сидя очень прямо в кресле, читала, когда он вошел. Ее такса мягко сползла с постели и забилась в маленькой истерике преданности у ног Ганина.

Лидия Николаевна, поняв, что он уже теперь непременно уедет, опечалилась. Она любила большую спокойную фигуру Ганина да и вообще очень привыкала к жильцам, и было что-то подобное смерти в их неизбежных отъездах.

Ганин заплатил за последнюю неделю, поцеловал легкую, как блеклый лист, руку.

Идя назад по коридору, он вспомнил, что сегодня танцоры звали его на вечеринку, и решил пока не уходить: комнату в гостинице всегда можно нанять, хоть заполночь.

«А завтра приезжает Машенька, — воскликнул он про себя, обведя блаженными, слегка испуганными глазами потолок, стены, пол. — Завтра же я увезу ее», — подумал он с тем же глубоким мысленным трепетом, с тем же роскошным вздохом всего существа.

Быстрым движением он вынул черный бумажник, в котором хранил пять писем; он получил их, когда уже был в Крыму. И теперь он мгновенно целиком вспомнил ту крымскую зиму: норд-ост, вздымающий горькую пыль на ялтинской набережной, волну, бьющую через парапет на панель, растерянно-наглых матросов, потом немцев в железных грибах шлемов, потом веселые трехцветные нашивки, — дни ожиданья, тревожную передышку, — худенькую, веснушчатую проститутку со стрижеными волосами и греческим профилем, гуляющую по набережной, норд-ост, рассыпающий ноты оркестра в городском саду, и — наконец — поход, стоянки в татарских деревушках, где в крохотных цирюльнях день-деньской, как ни в чем не бывало, блестит бритва, взбухает мылом щека, меж тем как на улице, в пыли, мальчишки хлещут по своим волчкам, как тысячу лет тому назад, — и дикую ночную тревогу, когда не знаешь, откуда стрельба, и кто бежит вприпрыжку через лужи луны, между косыми черными тенями домишек.

Ганин вынул из пачки первое письмо — один плотный, удлиненный листок с рисунком в левом углу: молодой человек в лазурном фраке, держа за спиной букет бледных цветов, целует руку даме, такой же нежной, как и он, с завитками вдоль щек, в розовом, высоко подпоясанном, платье.

Ему переслали это первое письмо из Петербурга в Ялту; оно написано было спустя два года с лишком после той счастливейшей осени.

«Лева, вот я уже в Полтаве целую неделю, скука адская. Не знаю, увижу ли я вас еще когда-нибудь, но мне так хочется, чтобы вы все-таки не забывали меня».

Почерк был мелкий, кругленький, словно бегущий на цыпочках. Под «ш» и над «т» были для отличия черточки; конечная буква бросала вправо стремительный хвостик; только у буквы «я» в конце слов трогательно загибался хвостик вниз и влево, как будто Машенька в последний миг брала слово назад; точки были очень крупные, решительные, зато запятых было мало.

«Подумать только, что неделю я смотрю на снег, белый, холодный снег. Холодно, жутко, тоскливо. И вдруг, как птица прорежет ум мысль, что где-то, там, далеко-далеко, люди живут совершенно другой, иной жизнью. Они не прозябают, как я в глуши маленького заброшенного хуторка…

Нет, это так уже очень тоскливо здесь. Лева, напишите мне что-либо. Хотя бы самые пустяки».

Ганин вспомнил, как получил это письмо, как пошел в этот далекий январский вечер по крутой каменистой тропе, мимо татарских частоколов, увенчанных там и сям конскими черепами, и как сидел над ручьем, тонкими струями омывающим белые гладкие камни, и глядел сквозь тончайшие, бесчисленные, удивительно отчетливые сучки голой яблони на розовато-млеющее небо, где блестел, как прозрачный обрезок ногтя, юный месяц, и рядом с ним, у нижнего рога, дрожала светлая капля — первая звезда.

Он написал ей в ту же ночь, — об этой звезде, о кипарисах в садах, об осле, ревущем утром за домом, в татарском дворе. Он писал ласково, мечтательно, припомнил мокрые сережки на скользком мостике беседки, где они встретились.

В эти годы письма шли долго: только в июле пришел ответ.

«Большое спасибо за хорошее, милое, „южное“ письмо. Зачем вы пишете, что все-таки помните меня? И не забудете? Нет? Как хорошо!

Сейчас такой хороший, свежий, послегрозовой день. Помните, как в Воскресенске? Хотелось бы вам опять побродить по знакомым местам? Мне — ужасно. Как хорошо было бродить под дождем в осеннем парке. Почему тогда не было грустно в худую погоду?

Пока брошу писать, пойду пройдусь.

Вчера так и не удалось окончить письмо. Как нехорошо это с моей стороны. Правда? Ну простите, милый Лева, я правда больше не буду».

Ганин опустил руку с письмом, задумался, легко улыбаясь. Как он помнил эту вот веселую ужимку ее, низкий грудной смешок, когда она просила прощенья… Этот переход от пасмурного вздоха к горячей живости взгляда.

«Долго мучила неизвестность, где вы, и как вы, — писала она в том же письме. — Теперь не надо прерывать эту маленькую ниточку, которая натянулась между нами. Я хочу написать, спросить очень много, и мысли путаются. Я много горя видела и пережила за это время. Пишите, пишите, ради Бога, почаще и побольше. А пока всего, всего хорошего. Хотелось бы проститься сердечнее, но может быть за это долгое время я разучилась. А может быть и другое что удерживает?»