Охота на изюбря - Латынина Юлия Леонидовна. Страница 51

– А что с птичницами стало?

– Я не сторож птичницам, – ответил Извольский.

– Так что же с птичницами? Передохли, как куры?

– Ну что у нас за дикая логика? – сказал Извольский. – Был пароход. Назывался плановая экономика. Пароход потонул, потому что к нему днище забыли приделать. Все барахтаются в воде, кто-то сам плывет, кто-то за бревно схватился, кто-то целый плот построил. Ну сколько человек выдержит плот? Ну, сто. А на плот лезут целой оравой. Сначала бандиты на шлюпке подплывают, пальцы гнут, «в натуре, бобер, слезай с плота, наш будет!» Потом хмырь какой-нибудь плывет, бумажкой трясет: «Я губернатор, законно на ваш плот избранный». Потом приходит Москва и законы пишет: ты, такой-сякой, нехороший, у тебя на плоту сто человек, а рядом тысяча тонет. А ну давай принимай всех на борт, каждому заплати пенсию, детское пособие и льготы ветеранам. А как я их приму? Плот-то не выдержит.

А потом на меня начинают орать: ты, сволочь, тех, кто в шлюпке, покрошил! Женщина за плот цеплялась, а ты ее веслом по голове. Ребеночка не пустили на плот, и его акула скушала. Все правильно. И веслом по голове били, и пальцы от бревен отрывали. Только те, которые орут, они не из тех, кто плот строил. А из тех, кто пароход затопил.

«Мерс» наконец выбрался с разбитого проселка и довольно резво полетел по узкой двухрядной дороге, соединявшей Киевское и Калужское шоссе. Панель управления светилась зеленоватым светом, на переднем сиденье, рядом с водителем, лыбился охранник, – персональный плот Извольского был очень и очень неплох.

Извольский замолчал, с ужасом чувствуя, что говорит что-то не то. Следовало говорить не о пароходах и плотах, а о том, что он был вчера ужасной сволочью и что это не он был виноват, а просто выдался дикий день, и дикая неделя, и как-то все навалилось. Следовало просить прощения и говорить: «Я тебя люблю». Но Извольский совершенно отвык просить прощения у кого бы то ни было, а что касается «Я тебя люблю», – то этих слов он не говорил года три. В самом деле, не секретарше же Верочке их говорить, зазвав ее в комнату отдыха перед обедом? Правда, Вячеславу Аркадьичу не реже раза в неделю приходилось выступать перед большим количеством людей и говорить: «А теперь я хочу искренне поздравить нашего дорогого и любимого имярека и в знак любви и признательности…» Дальше следовали аплодисменты, фотовспышки и, в зависимости от статуса имярека – какой-нибудь подарочный кувшинчик, фарфоровая статуэтка или даже чек. Но та любовь, в знак которой дарился набор суповых кастрюль, явно не имела ничего общего с чувством, которое Извольский испытывал сейчас. Если бы человек, которому Извольский дарил вышеупомянутые кастрюли, вдруг испарился прямо на сцене, директор бы пожал плечами и вернулся в президиум. А если бы пропала Ира, это было бы… ну, как если бы Извольскому сказали, что объемный взрыв газа уничтожил коксохимическую батарею.

– Ира, ты понимаешь, – внезапно севшим голосом сказал Извольский, – я должен был полтора часа назад договор подписать. О Белопольской АЭС. Я ее покупаю… То есть как раз не покупаю, но это неважно… Меня ждали два человека… А я сюда поехал. Люди – они злые. Могут из-за сорванной встречи договор в корзинку выкинуть… Всю жизнь потом гадить будут… А ты говоришь – у меня таких сто штук…

– Отвезите меня домой, – сказала Ира, – и не трогайте, ладно?

Извольский с беспокойством взглянул на охранника. Тот невозмутимо пережевывал жвачку и смотрел вперед, на дорогу, выхватываемую из темноты светом фар.

– Вокруг завода что-то не то происходит, – сказал Извольский, – кто-то за ниточки дергает, а ниточки к чеке гранатной привязаны. Я об этом должен думать. А я о тебе думаю. Ты понимаешь?

Она наверняка не понимала. Она не могла знать, что Извольский, не думающий о комбинате, – это все равно что голодная кошка, не думающая о печенке. Это нонсенс.

– Я как ищейка, которой под нос табак сунули, – сказал директор. – Я… тебе очень плохо было вчера?

Ирина взглянула искоса. Извольский сидел в полуметре от нее, тихий, грузный, в тяжелом новом пальто – откуда-то шестерки уже успели принести шефу обновку, и смотрел не на нее, а на собственные сжатые руки, с короткими пальцами и хищными нестриженными ногтями, которые вчера несколько раз оцарапали Ирину.

Ирина не успела ответить.

Две круглые фары, уже некоторое время следовавшие за «Мерсом» по пустынной дороге, вдруг наддали и выросли. Дорога слева осветилась, в окне мелькнула белая нахальная «Шестерка», идущая почему-то на обгон «Мерса».

В следующую секунду стекла «Шестерки» синхронно попозли вниз, и в них выставились дико сверкнувшие в свете фар стволы.

Извольский что-то закричал и толкнул Ирину вниз, под сиденье. Падая, она успела заметить, как покрывается паутиной трещин стекло и как из головы водителя разлетаются фонтанчики крови и мозга.

Машина вильнула и полетела с обочины вниз, хрустя редкими кустами, присыпанными снегом, сильный удар швырнул Ирину головой о дверцу, и она на несколько мгновений потеряла сознание.

Когда она очнулась, все было уже кончено. Машина сидела посереди затянутого ледком болотца – или лужи, тут кому как удобней. В двигателе что-то предательски потрескивало. Машина, видимо, перекувырнулась пару раз: она стояла почти на ребре, привалившись к дереву, и сквозь осыпавшееся стекло дверцы Ирина видела где-то высоко-высоко редкие зимние звезды и трехметровый откос шоссе, белый, покрытый изморозью, на которой четко выделялась пропаханная «Мерсом» черная борозда. У человека, сидевшего за рулем, очередь снесла полголовы. Его сосед лежал виском на выбитом лобовом стекле, и Ирина как-то механически отметила, что все сиденье вокруг него залито кровью, как дешевая сосиска бывает залита кетчупом.

Где-то в руке билась сильная боль, куртка была в осколках стекла и в крови, и поперек Ирины, скорчившись и закрыв ее от пуль, лежало большое и неподвижное тело Извольского.

– Слава! – сказала Ирина. – Слава!

Извольский не шевелился. Двигатель потрескивал все сильнее и сильнее. Ирина отпихнула от себя тяжелое тело, кое-как перевалила его на сиденье и поползла к дверце. Дверца не поддавалась. Ирина выбралась из скособоченной машины через разбитое стекло, потом вцепилась в дверцу с другой стороны. Дверца смялась от удара в гармошку, замок заклинило наглухо.

Ирина перегнулась через дверцу, схватила Извольского за руки и потащила вон. Тащить было ужасно неудобно. Машина стояла косо, дверь смотрела не столько вбок, сколько вверх, Извольский весил положенный ему центнер, и еще был одет в тяжелое темно-серое пальто, и вдобавок в руке, где-то у плеча, наливалась тупая боль. Правый рукав совсем промок от крови, и теперь уже было ясно, что это не чужая кровь, что Ирину ранили, и сколько у нее есть времени, прежде чем она ослабеет и не сможет вытащить Славу – неизвестно.

Извольский не пролезал решительно, и тогда Ирина сначала взяла и стащила с него пальто, тяжелое и уже намокшее от крови. Она дернула пальто и свалилась с ним в жидкую грязь, а в машине опять что-то треснуло и хрупнуло, и на секунду Ирине представилось, что вот сейчас машина взрывается и от человека, который сделал с ней вчера то, что сделал, останется только пальто.

Она опять встала и взялась за безвольные, еще недавно такие жадные руки, принадлежащие неподвижному и, может быть, уже мертвому человеку, закинула их себе за плечи, повернулась спиной и пошла от мертвой машины. Она тянула, ругалась, плакала и кричала, и в какой-то момент, – она сама не поняла какой – тяжелое тело выскользнуло из искореженной металлической утробы, как ребенок, выходящий на свет после кесарева сечения, плюхнулось в ледяную грязь, и Ирина потащила его прочь, вдоль по болоту, потому что вверх по склону идти не было решительно никакой возможности.

А потом машина загорелась. Не взорвалась, как это всегда бывает в кино, а именно загорелась, как это чаще всего бывает в жизни. Из-под капота лениво выползли языки пламени, побежали вверх и вбок, огненный жар обдал Ирину, опалив синтетическую курточку и волосы, в болоте зашипели какие-то разлетевшиеся брызги, и Извольский впервые шевельнулся и застонал.