Евангелие от Фомы - Наживин Иван Федорович. Страница 7
— Во многом прав ты, друг, но стержень для человека не тот писаный Закон, в котором книжники громоздят слово на слово и правило на правило, так что человеку,не нарушив Закона, и шагу ступить нельзя стало, а другой, вечный Закон, который незримо написан в каждом живом сердце человеческом. Как жить, когда поговорить с иноверцем преступление, войти в Тивериаду — грех, ибо у городских ворот кто-то поставил изображение цезаря, от хлеба вкусить грех, потому что он, может быть, испечен из печи, сложенной из кирпича, купленного у язычника?.. Так жить нельзя! И единственный, написанный в сердце человека Закон освобождает от всех этих пут и открывает врата в то мальхут-ха-шамаим, в то царствие Божие, о котором томились все пророки…
— Так… — согласился Элеазар. — Но ты же знаешь, что мальхут-ха-шамаим понимается не всеми одинаково. Одни понимают его, как царство правды, свободы и равенства, которое святыми усилиями праведников может быть установлено на земле, а другие, как мы, ессеи, верим, что царствие это наступит для человека после того, как он в смерти сбросит с себя нечистые оковы тела и вернется в блаженное состояние, в котором он пребывал до воплощения. Фарисеи со времен Маккавеев стали учить, что для жизни блаженной воскреснет не только дух наш, но и тело…
И Иешуа, и Элеазар чутко следили за веяниями своего века, сердца их были устремлены более или менее в одном направлении и это очень укрепляло их давнюю дружескую связь.
— А я думаю, — тихо сказал Иешуа, и глаза его засияли, — что царствие Божие не за гробом, не здесь и не там, а внутри нас. Не сказано ли: добрый человек из доброго сокровища сердца своего выносит доброе, а злой человек из злого сокровища сердца своего выносит злое? Если верно, что от избытка сердца говорят уста, то еще более верно, что из сердца его течет вся жизнь. Возжешь ты в сердце своем божественный свет любви и ты тотчас же вступаешь в это царство сынов света, вся жизнь преображается для тебя и ничем ненарушимое блаженство воцаряется в душе твоей… И неписаный, но незыблемый Закон этот знаем мы все от пророков, от старого Гиллеля, слышим его в храме и в синагоге ежедневно: люби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, всем разумением твоим, всеми силами твоими и ближнего твоего, как самого себя… В этом весь, — подчеркнул он голосом, — Закон и пророки, а все остальное — мусор слов человеческих…
— Как понять, где правда? — потупился Элеазар. — Сердце всегда, говорю, соглашается с тобою, рабби, но как же быть с тем старым, чем жили наши предки столько веков? Когда впервые услышал я тебя, рабби, — тепло прибавил он, — мне показалось, что я точно из мертвых воскрес. Но вот все же смущаюсь…
И вокруг горящего, тихого света Субботы, в ночи летней, полной стрекотания цикад, продолжалась тихая беседа все о том же, о чем говорили там в те времена все: о мучительном разделении людей, о тяжкой власти богачей, храмовников и римлян, о том, что спасение должно быть уже близко по тому одному, что жить так дальше, казалось, не было сил…
— Пора бы, думаю, гостю нашему и покой дать… — сдерживая зевок, проговорила уставшая за день Марфа. — Всего не переговоришь…
— И то пора… — согласился Элеазар. — Успеем наговориться и завтра… Надеюсь, ты проведешь праздник с нами, рабби? Не нарушай святого покоя Субботы, друг…
— Мне пора домой, но завтрашний день я проведу с вами… — сказал Иешуа с улыбкой.
— Вот ты часто говоришь против Субботы, равви… — тепло сказала Мириам. — А я люблю ее огни, ее тишину…
— И я люблю… — сказал Иешуа. — Но все же человек господин и Субботы…
— Ну, вот и хорошо… — позевывая, сказала Марфа. — Может, ты ляжешь с нами в доме, рабби? С гор тянет что-то холодом…
— Нет, я привык к этому, Марфа… — отвечал Иешуа. — Я лучше пройду в горницу наверх. Я люблю, проснувшись, посмотреть, как играют звезды…
— Ну, как хочешь. Мириам постелет тебе наверху… Доброй ночи!
— Доброй ночи и вам всем!..
V
Элеазар пошел проведать ослика, своего верного друга и помощника. Марфа прибирала со стола. Иешуа по зыбкой лестничке поднялся на плоскую кровлю дома, в одном углу которой был сделан легкий навес. Это место под навесом и называлось горницей. В богатых домах навес этот делался над всей крышей, а бедняки отгораживали себе от солнца хоть уголок один. Мириам с постелью поднялась вслед за Иешуа. Она устилала ему постель и вся затаилась. Сердце ее билось. Иешуа, взяв себя в руки, стоял у самого края кровли и смотрел в звездное небо. Но теперь не чувствовал он глубокого мира его, не слышал пения ангелов, славящих величие Божие, мир на земле и благоволение среди людей…
— Смотри, как тянет с гор холодом… — робко, дрожащим голоском проговорила сзади, в темноте, Мириам. — Ты будешь зябнуть…
— Нет, я… я не боюсь холода… — дрогнул голосом Иешуа, не оборачиваясь. — За времена повстанчества я привык ко всему…
Молчание. Ни слова, ни шороха… Только тревожно колотятся в груди сердца…
— Ну… доброй ночи, Иешуа… — прозвенел в темноте дрожащий голосок. — Спи спокойно…
— Мир с тобою, Мириам… — отвечал он, чувствуя, как внутри него ходят огневые волны.
Легкие нерешительные шаги к лесенке… И опять эта тишина, от которой кружится голова… Он обернулся — у лесенки нерешительно стояла тонкая, черная тень. И ее белое в сиянии звезд лицо было обращено к нему. Оба неподвижно смотрели один на другого — долго, долго… И вдруг она неслышно подошла к нему, закинула ему руки на шею и прижалась к нему беззащитно. И было ее сердце так переполнено, что ничего не могла она вымолвить, как:
— Иешуа… Иешуа мой… Иешуа…
Вся душа его разлилась вдруг в сладких песнях:
— Ты для меня, как нежная лилия полей… — обнимая ее, весь в смятении говорил он ей с бездонной нежностью. — Ты, как звезда в небе утреннем… И имя твое, как сладкую молитву, я повторяю на всех путях моих…
И долго молчали, смятенные, в счастье.
— Иешуа, милый… — вся точно звеня, прижалась она к нему. — Может быть, грех то, что я скажу тебе, но… если бы ты оставил… все это?.. И был бы у нас с тобой домик маленький свой и все… Вспомни: ты так же верил в дело зелотов, а теперь сам видишь, что все это было ошибкой, а что, если вдруг и твое теперешнее окажется опять ошибкой и… мы погубим все… и будем потом сожалеть?..
Он тихонько отстранился от нее.
— Мириам, теперь зовет меня Бог… — в тихой торжественности сказал он. — И ненадежен раб, который, взявшись за плуг, оглядывается назад… Прости меня, но… так надо. Да будет воля Его…
Она с усилием оторвалась от него и, давясь колючими рыданиями, шатаясь, пошла вниз. Все его существо рвалось вслед ей. Ведь только одно слово его и она расцвела бы, как дикая роза вешним утром…
И, сковав себя во имя Его, Всемогущего, он этого слова не сказал… Он бросился, не помня себя, на свое ложе и, из всех сил вцепившись зубами в руку, весь точно закостенел… А сверху тысячью глаз смотрело на это безмолвное, никому неведомое жертвоприношение небо…
Боль постепенно отпускала его, заменяясь глубокой печалью. И, полный безграничной любви к Тому, вокруг алтаря Которого горели теперь светильники звезд, он начал молиться, но — молитва не шла к нему на этот раз, не несла обычного, кроткого мира своего. Месяц серебрил черную, распростертую на кровле фигуру, дышал ночной ветер над спящей землей, рассказывали серебряные сказки звезды одна другой в извечной бездне — безмолвная жертва, горя на жертвеннике незримом и не сгорая, продолжалась…
Где-то в отдалении послышались голоса, медлительные, грубые, сонные… Он слегка приподнял бледное лицо и чутко прислушался: по иерихонской дороге в предрассветной мгле шла небольшая толпа. Он встал и вгляделся. По чуть белеющей дороге за каменным забором, не торопясь, тяжелым шагом проходил к Иерусалиму отряд римских легионеров — темные, суровые, тяжелые тени… Их шлемы и концы копий чуть поблескивали в сиянии заходящего месяца…