Софисты - Наживин Иван Федорович. Страница 67
В голосе его была такая новая теплота, что Атеист помягчел.
— И что же оно тебе открывает, это новое знание? — спросил он.
— Словами высказать это трудно… — отвечал Дорион. — Может быть, это как раз то, что высказал Мелиссос, победитель Периклеса, который довел учение элеатов до последней точки: мы не видим и не знаем то, что существует. Мир — призрак, иллюзия. Всякое изменение, всякое движение, всякое развитие, все, одним словом, что составляет предмет нашей науки, тень бесплодная, призрак. Подлинная правда скрывается за этим обманом… И мне кажется, что Сократ иногда чувствует это.
— Понимаю, но мне это чуждо… — тише и теплее отвечал Атеист. — Мне ближе то течение мысли, которое пошло от Аристиппа, — удивительное дело: ученики Сократа, оставаясь его учениками, сами пошли и других за собой повели в разные стороны — который старается, не очень заботясь о таких заумных областях, примирить дух с плотью, не забывать земных радостей, но вместе с тем и не быть рабом земных страстей. Говорят, особым успехом он пользуется в Эгине — может быть, потому, что он первый познакомил эгинцев с знаменитой красавицей-гетерой Лаисой, которая, говорят, ослепляет своей красотой не меньше, чем, бывало, Дрозис. И умом тоже… Хотя в женский ум я и не верю: женщина кажется умна только потому, что она красива, — отними у нее ее прелесть, и она будет, может быть, круглой дурой. Заметь, что теперь никто уже не восхищается умом Аспазии.
— Мне жаль, что ты не хочешь серьезнее остановиться на том, что я тебе говорю… — сказал Дорион. — Я вспоминаю свою последнюю беседу с Сократом, когда я заметил ему: ты всегда, Сократ, спрашиваешь и как будто получаешь ответы, а я всегда спрашиваю и мне отвечает только вечное молчание. И он с улыбкой ответил: спрашивай дальше, настаивай. А теперь вот я понял, что это молчание и есть ответ. В этом молчании, как в бездне, тонут и боги, и жалкая философия наша, и искусство, и вместо них, обманов, с трепетом ощущаешь нечто или я скажу скорее Нечто, которым живет мир.
Он вдруг торопливо привстал, с тревогой посмотрел в сад и вздрогнул: Дрозис, слегка пошатываясь, шла к своему обычному месту у Афродиты.
— Прости, но у нее что-то не так… — сказал Дорион торопливо. — Мы поговорим потом… Она упадет…
И он побежал к Дрозис. Она встретила его слабой и теплой улыбкой и слабым голосом попросила его уложить ее на скамью, как всегда. Атеист посмотрел на них и, думая, пошел к себе.
— Дорион, ты не волнуйся… —сказала каким-то воздушным, пустым голосом Дрозис. — Но… это длится слишком долго. Я… приняла яд. Прощай, Дорион… Нет, нет, не ужасайся, отними руки от твоего лица… Может быть, я опять поступила опрометчиво: я не подумала о тебе. Тебе без меня будет еще более одиноко. Но… уже поздно… И… что сейчас… там?.. Луга, покрытые асфоделями, на которых он ждет меня, или… или сладкое забвение Леты… забвение… всего… всего?.. Кто скажет, будет ли там лучше?.. А, как трудно!.. А… Прощай, Дорион, милый… Ты всегда был очень добр — губы ее затряслись — к несчастной Дрозис…
В сиянии золотого вечера, который золотил небо, море и милый остров, она грустными глазами смотрела на него и на Афродиту, которая стояла как раз за ним, и в углах глаз ее наливались крупные слезы, слезы последнего прощания с ним и со всей этой паутиной жизни, в которой она запуталась. И так, в торжественном сиянии вечера, Дрозис тихо ушла куда-то навсегда… Дорион плакал: в самом деле, она подумала о нем слишком поздно… И в том, что она вот ушла, уже отцветшая, конченная, а Она, сияющая молодостью и красотой Афродита, осталась, ему чудилось какое-то прекрасное, глубокое таинство жизни, которое невыразимо волновало его…
XXXVIII. БОЛЬШАЯ ОШИБКА ИСТОРИКА
Алкивиад понимал, что оставаться у себя в имении ему больше нельзя: спартанцы и их союзники по случаю свободы лютовали по всей стране и, конечно, его они не пощадят. Да и Афинам рано еще сдаваться: завтра судьба может все повернуть в другую сторону… Сиракузы ввязались было в дела Эллады и тут, на Эгейском море, но им в затылок ударил Карфаген: Ганнибал, чтобы отомстить за смерть и поражение своего деда Гамилькара под Гимерой, двинул на солнечный остров чудовищные силы — к нему присоединились и некоторые сицилийцы — взял Селинос, взял Гимеру, все жители которой были подвергнуты мукам и смерти на месте смерти Гамилькара, взял цветущий Акрагас и навел смятение на всю Сицилию. И сиракузцы должны были бросить тут, на Эгейском море, все и спешить назад, где их уже ждал вместо демократии стратегос автократор Дионисий… Что будет завтра, никто не знает…
Глубокой ночью вместе с Тимандрой он переправился через море в Вифинию, чтобы направиться ко двору Артаксеркса II… Слух о его бегстве быстро разнесся по всей Элладе и Лизандр помчался к Киру Младшему: смутьяна надо перенять и истребить, иначе покоя никогда не будет. Кир так уже твердо в этом убежден не был: он продолжал традиционную политику Персии и совсем не хотел сильные Афины заменить сильною Спартой. Но, с другой стороны, затянувшаяся война стоила Персии столько уже золота. Он колебался, а чтобы колебания эти не были так мучительны, он искал утешения у Аспазии, своей любимой красавицы, которую за ее прекрасный цвет лица прозвали Мильто. Она, как и все женщины, была под обаянием Алкивиада, хотя видела его из-за решетчатого окна только раз.
— Конечно, ты прав… — сказала она своему повелителю. — Лизандру, понятно, хочется уничтожить своего блестящего соперника, но тебе лучше держать Алкивиада про запас живым. Мало ли что может быть…
Кир — молодой, гибкий, широкоплечий, с газельими горячими глазами, — подозрительно посмотрел на нее: он был ревнив чрезвычайно. В ее прекрасном лице что-то неуловимо дрогнуло и едва приметно замерцали ресницы. И вернувшись от Аспазии к исполнению своих государственных обязанностей, Кир послал отряд воинов взять Алкивиада живым, а нельзя живым, так мертвым.
Алкивиад пробирался уже Фригией и был недалеко от старого Пергама. На ночь со своей встревоженной Тимандрой — она думала, что он играет слишком опасную игру с персами, — он остановился в одной фригийской деревушке, в которой как раз остановился на ночлег и искавший его отряд. Узнав, что маленький караван принадлежит Алкивиаду, персы хищно затаились и, когда настала звездная ночь, черные тени, тревожно перешептываясь, подошли к спящему домику, в котором отдыхал Алкивиад. Их было несколько — он был один и безоружен, но между ними и им стояла его слава воина: взять его живьем они не решались.
— Надо поджечь дом, а выскочит — убить… — сказал в темноте грубый голос, в котором определенно звучала нерешительность.
Ему отвечало взволнованное молчание. Было слышно, как бились сердца. И опять нерешительно уронил в темноту грубый голос:
— Не до утра же тут стоять!.. Я пойду, подожгу, а вы не зевайте… И помните: Алкивиад это Алкивиад. Мечом он владеть умеет…
— Говорили, что лучше бы живьем его взять… — неуверенно возразил другой.
— Пусть они сами возьмут его живьем… — зло пробормотал третий. — Они думают, что своя голова только им дорога, а наша нам ничего не стоит… Иди, а мы поглядим…
Одна тень осторожно скрылась в темноте, и скоро ночь вздрогнула: где-то за углом вспыхнул золотистый огонек. И погас, и вспыхнул снова смелее, и вокруг заплясали и заметались тени. Залились проснувшиеся собаки. Раздались тревожные ночные голоса. Чей-то испуганный крик полоснул вдруг по ночной тишине и вдруг все вокруг залилось ярким светом, в звездное небо поднялся клубами дым, и в спящем домике раздался испуганный женский крик. Еще мгновение, дверь с маху распахнулась, и на пороге выросла красивая, сильная фигура Алкивиада в одной тунике. Порыв персов к нему сразу оборвался в страхе, но поднялись луки, скользнули в багровый свет пожара неслышные стрелы и, впившись в прекрасное, сильное тело Алкивиада, хищно, точно наслаждаясь, затрепетали. С тихим стоном Алкивиад зашатался и вдруг ткнулся лицом в землю. К нему с жалобным криком, вся в слезах, бросилась полуодетая Тимандра. Но он уже не услыхал ее зова: перед ним пестро-золотым, горячим полотнищем вспыхнула вдруг вся его жаркая жизнь. Он увидел и своего старого дядьку Зопира, который сто раз на дню приходил в отчаяние от его проказ, и веселую толпу мальчишек, которая под его предводительством изводила в гимназии софронистов, надзирателей, и Перикла-Олимпийца с его прекрасной Аспазией, и восторженно ревущую агору, которая приветствовала его, и бега колесниц в Олимпии, и милые тени прекрасных женщин, украсивших его жизнь жемчугами своей любви, и пьяную ночь, когда он с приятелями валяли по Афинам гермы на зло тупорылым лавочникам, и прекрасная Тимеа, и его блистательный триумф в Пирее, когда он во главе несметного флота, с музыкой, песнями, под пурпурными парусами входил в восторженно ревущую гавань, и курносый чудак Сократ, и смелый морской орел Антикл-Бикт, и гибель афинского флота под Эгоспотамосом, и светлая тень тоненькой Психеи-Гиппареты и многое другое, навеки, казалось, погребенное под пеплом сгоревших годов, вспыхнуло вдруг яркими красками на золотом фоне его памяти в то время, как он, хрипя, старался коченеющими руками вытащить из груди персидские стрелы… Но руки его, обессилев, опустились, глаза тускнели, и он уже не слышал рыдающей над ним Тимандры, не чувствовал жара приближающегося пожара и тревожных криков сбегавшихся со всех сторон фригийцев.