Чудеса и диковины - Норминтон Грегори. Страница 1
Грегори Норминтон
Чудеса и диковины
Кристиану, Бенджамину и Хавьеру
Тщетно я ковыряюсь в ушах. Сую палец поглубже, словно хочу сковырнуть запруду и выпустить воду. Но заглушить голоса не удается. Меня мучает их бормотание. Случалось ли вам в скукоженной ночной тишине внимать шепоту кровотока в ушах? Тихий шорох, как будто звук бьется, приглушенный, в стенах пещеры? Это вместилище шумов заполняется неотвратимо, и чем оно полнее, тем громче. Что за ужасный рев, что за давление на мозг! Грохот – это вся моя жизнь бьется в стену забвения, и грозит проломить ее, и погрести меня под собой.
Я сижу, скорченный и больной, на своем соломенном ложе. Чувствую все свои кости, все до единой. Внутри у меня все стонет и бурчит; газы выходят из тела со вздохом или с печальным салютом. Я представляю, как медленно истекаю сном, тяжелая дремота струится по ногам и капает на дощатый пол, и ноги из синих становятся серыми, а потом – белыми как мел, а ведь когда-то они были розовые. Шум в голове, этот подземный рокот, конечно же, не умолкает. Но я все же слышу, как стрекочут цикады на улице. Свистят стрижи, и вот я уже вижу, как они чертят дуги в небе над полями, снимая сливки с рассвета. Потом следует ожидаемый, желанный стук: как всегда, несмелый, чтобы не потревожить мой труп (в конце концов, я изрядно стар). Дверь отворяется с тихим знакомым скрипом. Взгляд Терезы находит меня. Я благодарен ей за эту улыбку и не перестаю удивляться – каждый день я удивляюсь ее милосердию. Тереза приносит мне козье молоко, парное, с утреннего удоя, и сухарики из гречневого хлеба, которые я размачиваю в чашке. Осведомившись о ее мальчике, узнаю, что всю ночь он не спал из-за желудочных колик. Я обещаю дать ей свое обычное лекарство (чистое плацебо, рецепт одного пражского мошенника), и Тереза уходит.
Ни слова о том, что у меня не осталось денег, чтобы отплатить ей за добро. Она и вдова будут ухаживать за мной до конца – или пока хватит терпения, если я все правильно понимаю.
Поев и оправившись, я обмываю те части тела, до которых могу дотянуться. Одевание – пусть и в лохмотья – занимает чрезмерно долгое время. Неудивительно, что старики такие копуши. Что еще делать разуму с таким количеством свободного времени: сновать взад-вперед сквозь время, обременившись несносной и старой медлительной плотью? Э-эх! Черт бы побрал эти запутанные, непослушные чулки. Я не могу согнуть колени – не говоря уже о спине, – чтобы достать до пальцев на ногах. Я, который всю жизнь прожил ближе к своим ногам, чем большинство из людей. Я с отвращением швыряю чулки на кровать и выхожу на свет божий босиком.
Животные опередили меня. Скромный зверинец Терезы, настоянный на голоде и бедности. Я – слышавший рев императорского льва и пересчитывавший перья на крыле дронта – влился в их копошение. Кролики Нунцио что-то грызут в своих клетках. Куриный кружок переругивается и чистит перья. Коза, привязанная к оливе, щиплет свой травяной кружок, выбривая его с дотошностью стрелки компаса.
Выйдя из тени, я обнаруживаю, что солнце все еще греет. Деревня распростерта передо мной – волнующаяся, зеленая. Ивняк подстрижен, темные кедры подобны незажженным свечам. Версты виноградников – как плодоносящие проспекты, залитые мягким светом, а дальше, за ними, удивительно компактные, виднеются знакомые очертания Фиесоле. Спустя пятьдесят один год, следуя замысловатым маршрутом, я вновь очутился в том месте, откуда начал свое путешествие. Я родился неподалеку отсюда, под сенью Собора, и теперь колокольный звон, проникая в мою каморку, дарит мне, старику, часы куда более краткие, чем те, что я проживал в молодости.
Передвигаясь (в самом общем смысле этого слова) по покрытой росой траве, я добираюсь до своей скамьи. У меня с собой книга, пергамент и чернила, на руке – кожаный ремешок, за ухом – очинённое гусиное перо: пародия, так сказать, на мое трудовое прошлое.
Бормотание не отпускает, нагнетая давление в голове.
Со вздохом я размещаюсь на сиденье (на скамье, срубленной мужем Терезы из дубового сундука) и раскладываю свои принадлежности. Уложив на колени «Thesaurus Hieroglyphicorum» и поставив рядом чернильницу, я открываю великую пустоту своей тетради и, донельзя расстроенный, смотрю в сторону дома. Тереза и вдова работают на огороде, эксгумируют морковь. Они хватают ее за косы и срывают с корневищ грязные волоски. Потом швыряют морковь на тропинку, поглядывая поверх горки собранных овощей на сына Терезы, маленького Нунцио, который ковыряется палкой в грязи. Как бы мне хотелось присоединиться к ним! Честно работать, как когда-то – Адам, чтобы под ногти набивалась добрая земля. Но вместо этого мне предстоит мой скрипучий труд, от которого напрягаются и болят глаза. Запертый в этой немощной жалкой плоти, с угасшим взором – такой старый телом, хотя в душе я по-прежнему молод, – я должен отчитаться за свою жизнь. Я должен вспомнить свое путешествие для будущих поколений, пока голоса у меня в голове не ушли в землю вместе со мной. И я неустанно благодарю Господа, что он даровал мне смерть, которую я сам, может быть, у себя и украл. Ибо видел я, как людей жгли огнем, резали сталью и бросали в пучину черного озера. Может, они наблюдают за мной из глубин, эти сгинувшие души? В моей Жизни я буду говорить за них за всех. Это будет непросто: от снов до оживших призраков, от лохмотьев до роскошных камзолов. Перо у меня в руке трепещет, словно готовое улететь.
Во имя всего, что осталось в прошлом, lector future, рассказчик для будущего Томмазо Грилли молит вас о сочувствии сегодня.
I. MONSTRORUM ARTIFEX
1. Подменыш
Сейчас я поведаю всю Правду. Когда я родился (так утверждал мой отец; мать умерла при родах), повитуха завизжала: «Чудовище! Монстр!» – и поскользнулась на околоплодных водах. Ударившись головой о край ведра, эта впечатлительная женщина лишилась чувств. Так что пришлось моей матери – из которой все еще текло в три ручья – самой позаботиться о том, чтобы я издал первый крик. Мать выудила меня из тряпья, я был мраморно-серым, как требуха; увидев мое лицо, она на мгновение задумалась, прежде чем шлепнуть меня по заду.
– Тебе повезло, – скажет потом мой отец, показав мне мое отражение в зеркале, – что материнская любовь слепа.
Меня шлепнули. Я, как положено, заорал и порозовел. В спальне поднялась суматоха, родственники устроили настоящее столпотворение, передавая меня из рук в руки, как Ахилла над Стиксом, пока отец все-таки не обратил мою голову к небесам. Кто-то отправился за водой, кто-то – за полотенцами, кто-то – за священником. Отец поцеловал влажную бровь моей матери и сжал ее ослабевшие пальцы. Кто-то догадливый вынес меня из комнаты, где моя мать, до последнего сражавшаяся за мою жизнь, тихо угасла от эстетического потрясения.
Для отца эта потеря была ужасной. В соседней комнате, где тетка держала меня в вытянутой руке, я, наверное, слышал (несмотря на слизь в ушах) его рыдания и всхлипы. Никто не мог утешить его: и менее всего – его преступный, нелепый ребенок.
– Унесите его отсюда! – кричал отец. – Уберите его с глаз моих, этого маленького убивца!