Чертова яма - Астафьев Виктор Петрович. Страница 44
Лярд этот самый клятый, объяснили Лешке знатоки, делается из каменного угля, никакой от него пользы и прибыли в организме нету, обман один и только, одна видимость питательного продукта.
Раскорячась, сходил Лешка на речку Бердь, настрогал черемуховой коры, чагу отрубил; к разу в посылке Коле Рындину бабушка Секлетинья прислала корней змеевика и листья зверобоя — полк-то вселюдно несло с нечищеной картошки, ребята укреп требовали с тыла. Целое ведро травяной горечи и коры напарил в дежурке Лешка. Полегче стало, но еще скулило в животе, на улку потягивало — хорошо подежурил на кухне, славно пошакалил!.. Чего это он? Тоже опустился, сжадничал? Дома мать бескишочным звала, есть-пить насильно принуждала — плохо растет.
Да этот еще, нашалник Хана, помкомвзвода-то! Не разозли он Лешку, так, может, ничего бы и не было. Приперся в овощецех среди ночи. Там после сытной еды все сморились, спят, согревшись картохой горяченькой, — кто в углу на картошке, кто на скамейке, казахи так даже подобие юрты из ящиков соорудили, сопят себе, кочуя во сне по родным казахским степям, поспали бы — так горячее за дело взялись, справили бы работу ладом. Лешка, понимая, что всем поголовно спать нельзя, как старший наряда крутил барабан, иль его барабаном крутило — шлеп-шлеп-шлеп, шлеп-шлеп-шлеп, так и ведет в сон эта музыка, так бы вот и лег на пол, но лучше на дрова возле печки, там тепло, сухо.
— Эт-то что такое? Мать-перемать! — налетел Яшкин. Ну и голос у человека! Пикулька и пикулька из медвежьей дудки — дома такие вырезали, с дыркой у рта и с одним отверстием для пальца: дунешь — она и запищит, воды нальешь — брызгается. — Шестаков, почему у тебя люди спят?
— Хотят, вот и спят.
— А завалка?
— Какая? Куда завалка?
— В котлы. Я, что ли, обеспечивать буду завалку?
— Да успеем мы, успеем! Поспят ребята да как навалятся…
Лешка при этих словах так сладко, так широко, да еще с подвывом зевнул, что психопат Яшкин принял это за насмешку, за издевательство над старшим по званию и толкнул Лешку. Полусонный от сытости, утомленный работой жолдас Шестаков плохо держался на ногах, полетел по подсобке, ударился грудью о бочку, угодил руками в грязь, намытую с картошки, в лицо ему плеснуло, глаза едкой жижей залило. Утерся Лешка рукавом, прозревая, видит: Яшкин казашат пинками будит, матерится, визжит. Те в углы спросонья ползут, в картошку норовят закопаться.
— Зашым дырошса, нашалник? Зашым жолдаса обижашь? Советскым армиям так нелзя! Закон ни знать?! — просыпаясь, вопили ребята-казахи, по-русски вопили, сразу в них знание русского языка пробудилось.
— Так вы еще и пререкаться, бляди!
— Сам ты билядь! — почти по-казахскому тонко, сорванно завопил окончательно очнувшийся Лешка и, схватив черпак из бочки, ринулся на Яшкина да и огрел его по башке черпаком.
Все бы ничего, да Лешка скользом по морде «нашалнику Хана» угодил, расцарапал его шибко, потому что черпак тоже с дырочками был, с заусенцами железными.
Яшкин умылся холодной водой, остановил кровь и, уходя, пообещал:
— Ну погодите, шакалы, погодите! Я вас… Законы они знают…
Работяги-казахи чистили картошку, виновато вздыхая, качали головами:
— Ой-бай! Ой-бай! Хана, сапсым хана. Мы виноваты, Лошка, сапсым спали, картошкам чистить прекратили.
— Сгноит он тебя, Лешка! — сказал вовсе оробевший Феликс Боярчик. — В штрафную роту загонит, как Зеленцова.
— Лан, лан, не дрейфь, орлы! Живы будем — не помрем! — хорохорился Лешка.
Ребята-казахи вместе с киназом Талгатом, с жалостно глядящим Боярчиком ходили по кухне за Яшкиным, в угол его прижимали:
— Не пиши бумашка, нашалник Хана, на Лошку. Нас штрафной посылай. Куроп проливат.
— Да отвяжитесь вы от меня, ради Христа! — взмолился Яшкин. — Спать надо меньше в наряде. Снится вам всякая херятина. Я на дрова упал в потемках, мать ее, эту кухню!..
— Прабылно, прабылно! Свыт подсобка сапсым плохой, дрова под ногами. Ха-ароший нашалн-иик Хана, са-апсым хароший. Как нам барашка присылают, мы половина отдаем тебе.
— Да пошли вы со своим барашком знаете куда?
— Знаим, знаим, харашо-о знаим, са-амычательно русским язык обладиваим.
Никогда у Лешки не было столько подходящего времени, чтобы жизнь свою недолгую вспомнить, по косточкам ее перебрать. Случалось, возле чучел, карауля уток, часами сидел, вроде бы где и думать про жизнь, где и вспоминать, но то ли жизни еще не накопилось, то ли одна мысль была, про уток, да пальбы по птице ожидание, ничего в голове не шевелилось, ни о чем думать не хотелось, скользило все над головой, кружилось, как те табуны крякшей над заливными лугами — жди, когда сядут.
И вот дождался! Сели!
Отец у Лешки был из ссыльных спецпереселенцев, большой, угрюмый мужик, из хлебороба переквалифицировавшийся в рыбака. Как и многие спецпереселенцы, потерявшие место свое на земле, детей, жен, борясь со своей губительной отсталостью, неистребимой тягой к земле, ко крестьянскому двору, к труду, имеющему смысл, в конце концов он устремился к оседлой жизни здесь, на Оби, начав ее с приобретения хозяйки, высватав жену простым и древним способом: поставил в Казым-Мысе ведро вина и увез с собой совсем еще плоскую телом девчонку полухантыйского-полурусского роду-племени. Сначала они жили в Шурышкарах, в рыбкооповском бараке. Затем долго, в одиночку, отец рубил избу на отшибе от поселка, возле илистого Сора, потом баню рубил — в общественной бане не хотел мыться из-за креста, который он никогда не снимал, за что порицался передовой общественностью. Срубив избу, баню, стайку и загородив подворье жердями, отец на этом посчитал свои хозяйственные обязанности исполненными. С рыболовецкой бригадой он месяцами пропадал на Оби. Возвращался еще более угрюмый, съеденный комарами, в коросте на лице от гнуса; зимой на подледном промысле знобился, нос и щеки в черных бляхах. Если зимой вернется, вывалит среди избы из мешка мерзло стучащих муксунов; если летом — просунув пальцы в трубой вытянутый рыбий рот, прет через плечо матерого осетра и с хрястом бросает его тоже среди избы. У осетра хлопаются жабры, шевелятся вьюнами обвислые щупы-усы, смотрит он мутнеющим, пьяным взором укоризненно: что, дескать, с вами сделаешь? попался — ешьте, на то я и рыба. Влезши за пазуху под олубенелую телогрейку, отец нашаривал там грязную тряпицу с завязанным в ней комом бумажных денег и бросал узел на стол. И все это молчком, ни на кого не глядя, одно слово — кулак, мироед, чуждый идеям пролетариата, как говорили в школе и на собраниях в сельсовете.
В доме сразу становилось тяжело, опасливо. Лешка, чернявый волосом, с природной смуглостью, с беззаботным характером — от матери, — потихоньку-полегоньку смывался из дому и появлялся уж в тот момент, когда надо идти с отцом в баню. Матери, Антонине, достались от северного климата слабые легкие, она не выдерживала жаркой бани.
Хотя отец не жаловался на хвори и вообще ни на что не жаловался, ни о чем ни с женой, ни с сыном не говорил, в бане, однако, не скрывал боли, лаял неизвестно кого и за что, гнул его ноги, бугрил, уродовал кости вечный спутник северных рыбаков — ревматизм. Поначалу он растирал ноги горячим жидколистным веником, бросал на каменку пробный ковш воды, сидел, ждал, когда расшипится, будто боец, сосредоточивался перед атакой, готовился к схватке, затем хлопал ковша три-четыре подряд на охающую, взрывами вскипающую каменку и, заорав: «А-а-а в кожу мать!» — бросался ныром на полок и начинал истязать себя двумя вениками до того, что терял всякий контроль над собой, улюлюкал, завывал, охал, крякал, выражался при этом столь громко и виртуозно, что черный потолок бани вот-вот должен был обрушиться на осквернителя слова, веры, материнской чести. От чернословья, от робости, его охватившей, да чтоб совсем не задохнуться, Лешка приотворял дверь, высовывал наружу голову, ловил мокрыми губами сладкий воздух. Но с полка раздавался приказующий рык, и Лешка со всех ног бросался к кадушке с водой, слепо тыкая в нее, на ощупь попадал в воду, сдавал на каменку, думая, что, наверное, конца этому действу никогда не будет.