Швейцер - Носик Борис Михайлович. Страница 31

В этот заполненный работой счастливый 1905 год в нем независимо от внешних обстоятельств продолжалась огромная внутренняя работа: он готовил себя к новому этапу жизни, переход к которому требовал от него чрезвычайного напряжения, самоотречения и решительных действий. В автобиографии Швейцера мы находим лишь намек на это состояние. Ада, дочь его доброй знакомой графини фон Эрлах (по своему обычаю он посвящает и этой величественной пожилой аристократке много прочувствованных строк), перенесла тяжелую и мучительную операцию, давшую ей временное облегчение в ходе неизлечимой болезни. Врач считал, что возвращение к занятиям живописью может даже принести выздоровление этой способной художнице. В своей обширной официальной резиденции в Коллегиуме Вильгельмитануме Швейцер выделил Аде комнату с прекрасным видом на север под студию. К тому же по просьбе старой графини, он позировал Аде, выкраивая для этого часы в своем перенасыщенном расписании. О чем думал он, сидя перед художницей?

«Она закончила портрет в день моего тридцатилетия, не подозревая даже, что творилось в моем мозгу во время этого последнего сеанса».

День своего тридцатилетия Швейцер провел, как тот человек из притчи, который, «задумав построить башню, сперва подсчитывает, хватит ли у него средств». Нелегко было подсчитать все, что понадобится для его аллегорической башни.

Он еще никому не сказал тогда о своем решении, «кроме одного надежного друга». Он не говорит о том, кто был этот надежный друг, но скорей всего это была Елена. Она понимала его побуждения, а ею самой идея служения владела уже давно. С первого дня 1904 года она стала ходить на курсы медицинских сестер. Можно предположить, что ее девичьим надеждам новое его решение наносило нелегкий удар. Потому что если она (или они оба) думала о браке, то теперь это должно было оттянуться на неопределенно долгий срок. Впрочем, она была тоже из одержимых. И тоже умела ждать. В дальнейшем большая часть ее жизни была омрачена ожиданием.

Осенью он окунулся в водоворот парижской жизни. Он приехал туда уже знаменитым органистом и автором знаменитой книги о Бахе.

В эту осень он вместе с коллегами — Бретом, Видором, Форе, Дюка и Д'Энди основал Баховское общество. Швейцеру на концертах общества неизменно доставалась роль органиста. Тогда же его представили Ромену Роллану. Они познакомились как музыканты. Роллан еще не написал тогда своего «Жана Кристофа», а Швейцер еще не сообщил друзьям о перемене в своей жизни. Они начали разговор с музыки: у них было много общих пристрастий. Потом перешли к политическим и философским вопросам и тут обнаружили еще более широкое сходство.

Роллан мечтал о сближении немецкого и французского народов, о духовных контактах представителей двух древних культур. Он, как и Швейцер, немало сделал для этого. Ему близки были «светозарные гении мира», которые, как Толстой и Уитмен, «воспевают всеобщее братство в радости и в страдании». Может быть, Швейцер и Роллан говорили также об индийской философии — о ее огромном уважении к живому миру, о ее нежелании причинять зло, нежелании притеснять и, главное, принижать жизнь. Позднее Роллан написал о Рамакришне и Вивекананде, а Швейцер, обратившись к этим работам, назвал их глубокими и вдохновляющими. Они могли при встрече говорить о воззрениях Толстого, о его произведениях, которые были широко известны в Европе уже в восьмидесятые годы. Прочитав толстовское «Так что же нам делать?», юный Роллан написал письмо русскому писателю. Это было еще весной 1887 года. Позднее Роллан писал о Толстом: «Я никогда не забуду... его душераздирающего „Что же нам делать?“. Он только что открыл все страдания мира и больше не мог их выносить; он порывал со спокойствием своей семейной жизни и с гордостью, которую давало ему искусство. Но я — мне было только семнадцать-восемнадцать лет, — я поклялся посвятить все мое искусство, все мои силы служению человечеству». Швейцера Толстой побудил к этическим исследованиям, и в своей философской книге Швейцер назвал его «великим вдохновителем». Сам Швейцер не решился завязать переписку с Толстым и впоследствии писал: «Мой друг Ромен Роллан сделал это и не мог нарадоваться такому знакомству».

Разговор с Ролланом укрепил Швейцера в его намерении: ведь Швейцер тоже порывал сейчас со счастьем труда по призванию, «с гордостью, которую давало ему искусство».

Они наверняка говорили и об окружавшем их мире. Оба отмечали симптомы духовного упадка. Мир катился в пропасть одичания и войны. Роллан видел, что «пожар, тлевший влесу Европы, начинал разгораться», но верил еще в возможность предотвратить войну силами общественных организаций, массовых движений. Швейцер не верил тогда в организации вообще.

Его скептицизм нашел для него подтверждение той же осенью, в Париже. Он начал переговоры с Парижским миссионерским обществом, к которому в семье Швейцеров издавна питали симпатию. Пастору Луи Швейцеру нравилось, что письма Казалиса и других миссионеров были написаны просто, душевно, искренне. Гюнсбахский пастор полагал даже, что в Парижском обществе должен, по его наблюдениям, царить либеральный дух. Альберт Швейцер не питал иллюзий на этот счет. Хотя общество неоднократно заявляло, что африканцам нужна помощь, вряд ли оно так легко решилось бы допустить, чтобы паства услышала из уст проповедника что-либо хоть на йоту отклоняющееся от догмы.

Швейцер встретился с самим президентом общества, тем самым, кто написал статью, звавшую подвижников в Габон. Добрейший президент был растроган, что вот кто-то откликнулся. Правда, он уже был наслышан о каких-то странных воззрениях молодого теолога, но Швейцер заверил его, что он будет «только врачом», и никем больше. У президента гора свалилась с плеч. Он сказал, что доложит о его просьбе членам комитета и сообщит Швейцеру о результатах. Результаты превзошли даже то, чего опасался президент: многие из членов комитета возражали против услуг врача, добровольно едущего в джунгли, на том основании, что этот врач, хотя и «правильно понимал христианскую любовь», не имел «правильного понимания христианской веры». Доктор Швейцер со смирением, защищенным броней иронии, выразил надежду, что за долгие годы его ученья члены комитета приобретут «правильное христианское здравомыслие». Однако он был задет за живое. Он мог обратиться в более либеральную щвейцарскую миссию. Но он хотел настоять на своем. Он хотел увидеть, с каким лицом эти святоши откажут ему наотрез, нарушив заповеди евангелия и оставив без помощи страдающих африканцев только из-за того, что врач оказался недостаточно ортодоксальным христианином. Ему предстояло сейчас много лет трудной учебы, и он не хотел больше воевать с миссией. Он надеялся, что совет образумится за эти годы, но надо сказать, что даже он, столько думавший и писавший об идиотизме сверхорганизованного Запада и его перецентрализованных организаций, недооценил организационный идиотизм.

В пятницу 13 октября 1905 года Альберт Швейцер подошел к почтовому ящику на парижском проспекте Великой армии. Он не верил в несчастливые дни и несчастливые числа: он был борцом против суеверий. Он не верил в величие враждующих армий, которые в это время активно готовились покрыть себя славой и вшами на полях мировой войны. Молодой доктор философии верил в человеческую доброту, в мораль этической личности, в личное действие и самоотречение. Он хотел отдать себя человечеству и помочь ему в страданиях: посредством конкретного добра, реальной помощи — от человека к человеку.

Он опустил в почтовый ящик несколько писем. Одно из них было адресовано в совет теологической семинарии св. Фомы: он просил принять его отставку, потому что у него не останется больше времени на руководство студентами семинарии в связи с тем, что он сам начинает занятия в новом семестре. Друзей он известил, что поступает учиться на медицинский факультет университета, чтобы потом уехать в джунгли Экваториальной Африки.

В последующие месяцы его ждало испытание. Он не встретил ни поддержки, ни сочувствия среди близких людей, которым он писал. Мнений было множество, и все не в пользу его решения. Для его застенчивости, для его природной сдержанности это все было тяжким испытанием. Больше всего поразило его поведение друзей-теологов и тех, кого он считал убежденными христианами. Они попрекали его тем, что он не обратился к ним за советом, как будто не у своей совести он должен был прежде всего искать поддержки для такого решения. Они докапывались до причин его поступка, а когда он отговаривался, что это в общем-то никак не противоречит христианской заповеди любви, они обвиняли его в гордыне.