Мой Карфаген обязан быть разрушен - Новодворская Валерия Ильинична. Страница 56

Тем не менее, после того как обиженные на поражение в расовой и колониальной войне представители народа под руководством эсеров и эсдеков устроили маленький бунт в 1905 году, бунт сразу принял неконституционные и неевропейские формы отнюдь не парижские. Парижские формы предполагали какую-то конституционную цель, права для третьего сословия или ответ на угнетение. Революция 1830 года — это ответ на дикие действия Карла X. Если бы он не нарушил права, гарантированные Хартией Людовика XVIII, революции 1830 года не было бы. Если бы развитие городского класса, развитие бизнеса не стеснялось ничем, то не было бы революции 1848 года. А здесь смысла не было вообще. Это был амок. Это был приступ безумия. Потому что люди, в том числе люди из образованных, тащили бочки и телеги и строили баррикады. Во имя чего, они сами толком объяснить не могли. Они хотели устроить что-нибудь веселое. Они это устроили. Было ужасно весело. Они замарали кровью всю страну. Потому что подавлять все это государственной иерархии тоже было не очень приятно. Пришлось снимать гвардейские полки. Гвардейские полки, которые стреляют по баррикадам! Это было не их занятие, и это весьма запачкало их дворянскую честь. Пришлось знаменитому Плеве, которого потом убили с помощью бомбы люди Сазонова, потрудиться. Градоначальнику Трепову, которого пыталась застрелить Вера Засулич (хорошо, что не застрелила: если бы она его застрелила, некому было бы подавлять московское восстание), пришлось сделаться мясником. Пришлось прибегать к совсем уж некрасивым методам. Здесь никто не остался с чистыми руками, никто не остался в белых одеждах. Эти баррикады и то, что дело дошло до этого, — именно это потом вынудило Столыпина идти на военные суды, на такие первичные ОСО, когда осуждали без адвокатов. Я не думаю, что Столыпину это доставило большое удовольствие.

Едва ли и Пиночету доставило большое удовольствие делать то, что он сделал в Чили. Не думаю, чтобы Франко было очень приятно так обращаться с испанцами, как ему пришлось с ними обращаться. Но законы революции и контрреволюции, — это, к сожалению, сообщающиеся сосуды. Для того, чтобы подавить безумный бунт, нужны зачастую не очень изящные и эстетичные средства. В результате потом все ходят в грязных одеждах и с грязными руками и столетиями должны стирать с себя эту кровь. Общество находится в состоянии навсегда непримиримого противоречия. Потому что одни расстреливали других, одни другим рубили головы. Как дальше жить после этого — вообще непонятно. Большое спасибо эсерам и эсдекам! Они сделали, что могли. Они навсегда поссорили и образованные классы, потому что половина этих образованных классов пошла на баррикады, а другая половина их с этих баррикад сдирала. Половина гвардейских полков приняла участие в карательных акциях. Половина отказалась принять в них участие. Какая-то часть народа пошла на баррикады, а какая-то часть его же потом била студентов в предчувствии будущих эксцессов 1917 г. Одних сделали охотнорядцами и черносотенцами, а других сделали карбонариями.

Тот процесс, который инициировали те, кто придумал баррикады 1905 года, был роковым. Они не ведали, что они творят, потому что они непоправимо исказили все общественные процессы. Конституционного развития уже не могло быть. Манифест 1905 года — это было все равно, что выливать ведерко воды в лесной пожар. Пар, шипение, а огонь продолжает безумствовать. Эту стихию нельзя было уже подавить никаким конституционным манифестом. В России пылало пламя ненависти. Причем такое пламя, что только с ядерным реактором, с тысячью Чернобылей можно было его сравнить. 1905 год предопределил 1917 год. Части общества непоправимо возненавидели друг друга. Социальная и политическая ненависть достигли таких степеней, что развести это общество можно было только, наверное, на разных концах страны. Одних — в Мурманск, других — во Владивосток, потому что вместе они больше жить не могли. Не считая того, что особенным терпением у нас необразованные классы не отличались. И, кроме этого, нередки были случаи, когда в 70-е годы XIX века какой-нибудь крупный предприниматель или аристократ (или даже помещик), хотя они были люди достаточно консервативные, давал своему домашнему учителю или врачу крупную сумму денег и говорил: «Отдайте, кому нужно. Это на динамит и пусть все поскорее кончится». То есть степень безответственности элиты не знала себе равных.

Как можно было окончить какую-то общественную рознь или общественное противоречие (или роковое отставание страны) с помощью динамита, они, наверное, и сами не понимали.

Но долго, в течение веков, терпеливо работать, ползти по сантиметру, как улитка по склону Фудзи, — это кажется скучным для нашей широкой славянской натуры, поэтому проще было дать деньги на динамит.

Деньги на динамит поступали исправно. Динамит исправно использовался, а потом уже и винтовки покупали.

И вот среди всего этого безумия является Столыпин. Человек современного склада, западник, либерал, но реалист. Он видит страну такой, какой она была. Он видит обезумевшую страну. Он начинает ее постепенную реабилитацию. Чего он хочет для этой страны? Он хочет, чтобы она постепенно, по сантиметру, выползла из этого огнедышащего озера.

Потому что это было какое-то ядро Солнца, где бушевала плазма. Это была плазменная реакция. Эту реакцию надо было остановить. Нужно было личность развести с коллективом. Потому что личность, оставшись одна, взялась бы за ум, стала бы заботиться о своем благосостоянии, о своем образовании, о своей семье. Ей бы понадобились законы и правовые гарантии. Столыпин начал строить наш Запад снизу. Но ему мешали и снизу, и сверху. Снизу был вулкан. Сверху были идиоты, которые в Столыпине видели чуть ли не революционера, которым он отнюдь не был.

Он был типичным классическим эволюционером. Если бы они встретились с Егором Гайдаром, они бы прекрасно друг друга поняли. Фактически это те же идеи, только высказанные на несколько разных языках. Все-таки с тех пор прошло восемьдесят лет. Столыпин взял себе за образец английское общественное развитие. Собственно, он хотел написать нашу Великую Хартию вольностей. Но он хотел, чтобы эта Великая Хартия была дарована не сверху, а была выношена и рождена снизу. Естественно, глупые надутые министры, звенящие медалями, которые не выносили интеллектуалов, его терпеть не могли и всячески против него интриговали. То есть отношение к Столыпину было очень похоже на отношение к молодым реформаторам, хотя он молод не был. Но он был интеллектуалом, а значит, в глазах номенклатуры двора он был младшим научным сотрудником в розовых штанишках. Хотя у него были вполне солидные чины и вполне солидные ордена, его всячески вытесняли. Он был либералом, он не был черносотенцем, он очень прохладно относился к охотнорядцам. Он вообще к идиотам относился прохладно, а в России в этот момент были только крайне левые и крайне правые. Средний класс или не осознавал себя, или пытался прижаться к этим левым и правым. Он не имел собственных политических выразителей. Кадеты, которые могли бы стать его выразителями, в то время прижимались к левым, а октябристы или уходили в правый галс, или начинали извиняться за то, что у них есть деньги, как будто они эти деньги украли, хотя они их честно зарабатывали.

Словом, ситуация была абсолютно безвыходная, но Столыпин боролся до конца. Реформы не пошли по совершенно трагической причине. Крестьяне, которым дали, наконец, выйти из общины, из общины, в сущности, не вышли. Вышло меньшинство, большинство осталось. То есть Столыпин открыл клетку, а из клетки никто не пошел, из клетки надо было уже вытаскивать силой. Но у Столыпина не хватило на это времени. Его убили слишком рано. Тем более, что ему все время угрожала традиционалистско-консервативная реакция, полицейская реакция сверху.

Это была трагическая жизнь. Он не нашел признания у современников. Интеллигенция, которая к этому моменту совершенно обезумела, которая ненавидела все правое и даже ходила с левой, как потом напишет Маяковский, не только не прислала никаких венков и адресов на его могилу, но даже мнение, изложенное в леволиберальных газетах (да и просто в либеральных), если его сформулировать на современном языке, звучало примерно так: собаке собачья смерть. Сочувствовать ему считалось неприличным. И даже когда эсеры-максималисты взорвали его дачу, искалечили его дочь, убили сто человек гостей, причем сам Столыпин остался жив, никто этим не возмутился; это все было в порядке вещей. До какого параноидального безумия все это дошло, можно судить хотя бы по спору Достоевского с его издателем, где они создают опытную ситуацию, ситуацию некоего теста. "Что, если вы сейчас узнаете, что кто-то собирается взорвать Зимний дворец? Пойдете ли вы доносить, расскажете ли вы кому-нибудь или ничего не сделаете? И получилось, что даже Достоевский, который к тому моменту уже был монархистом (или, по крайней мере, себя так называл), который оставил социалистические заблуждения на каторге, в «Мертвом доме», и который пытался быть традиционалистом, не пойдет доносить и никому ничего не скажет. Потому что общественные настроения этого не допускали. Потому что это неприлично, потому что это не принято. Сочувствовать левым было принято настолько повсеместно, что поступать иначе казалось слишком страшно. Слишком велико было давление левых.