Дверь № 3 - О'Лири Патрик. Страница 11
4
Визит к матери в больницу я откладывал как только мог. Наше вынужденное «воссоединение» не было бы искренним: мы не разговаривали друг с другом уже много лет. Я старался убедить себя, что положение ее не может быть так плохо, как мой брат Хоган уверял по телефону. Ведь говорил же он и о лечении, об анализах, о том, что состояние серьезное, но не критическое. И врачи говорят, что надежда еще есть. Хоган вообще долго распространялся о надежде… Мне понадобились недели, чтобы осознать, насколько зловеще звучали его слова.
В конце концов я не мог уже больше откладывать, Меня вызывали к умирающей матери, которая ждала меня. Моя мать… Ярая католичка, превыше всего ценившая благопристойность, она с детства внушала мне ужас. В ее речи еще сохранился ирландский акцент. Перечить ей означало нарываться на неприятности. Представьте себе учителя начальной школы, который умеет и любит унижать учеников, и вы поймете, кем была для меня моя мать. При виде нее я всегда инстинктивно втягивал голову в плечи, не зная, с какой стороны придется словесный удар. Мы с братом, да и отец тоже, хоть и в меньшей степени, постоянно были начеку, следя за ней уголком глаза в ожидании очередного взрыва. Она отлично умела превращать нашу жизнь в ад, знала о своем таланте и не зарывала его в землю.
– Раз… – ровным тоном говорила она. Это значило, что в моих интересах прекратить то, что я делаю, причем немедленно.
– Два… – произносил через несколько мгновений ледяной голос, отдававшийся эхом от стен. Тут уже следовало бросать все, бежать к ней, смотреть ей в рот и ждать дальнейших распоряжений. Ну и разумеется, выполнять их беспрекословно.
До «трех» дело никогда не доходило, мы знали, чем это чревато. Вернее, не хотели узнать. «Три» было точкой, откуда уже нет возврата, дверь, в которую никто не рискнул бы войти.
Однако, сказать по правде, большую часть моего детства я был любимчиком матери, гордостью и надеждой, так сказать. Я был абсолютно непогрешим, что означало – готов был исполнять любое ее желание. Хорошо помню то утро, когда она натянула свои парадные белые перчатки и повела меня к приходскому священнику отцу Райкеру, чтобы заявить о моем желании прислуживать у алтаря. Большая новость для меня, но я не возражал, потому что так хотела она. Священник был немало удивлен, когда услышал, что я выучу все положенные реплики и по-английски, и на латыни.
Он робко заметил, сочувственно глядя на меня, что мальчик может, конечно, если захочет, хотя согласно решениям Второго Ватиканского собора английского было бы вполне достаточно. Они оба посмотрели на меня, и я понял, что от моего ответа зависит очень многое. Встать на сторону матери или нет, оправдать или не оправдать ее ожидания. Не понял я другого – что в тот момент меня лишали собственной личности.
– Буду учить на двух языках, – кивнул я. Мать просияла.
– Мне кажется, святой отец, – заметила она, поправляя перчатки, – что у мальчика призвание свыше!
Следующие восемь лет я принадлежал матери всецело и, пока был достаточно мал, очень этому радовался. На день рождения отец всегда дарил мне новый блестящий серебряный доллар для коллекции, а мать писала открытку с обязательным религиозным нравоучением. В конце неизменно стояло: «Ты мой Божий дар. Твоя мама». Скоро я был уже старшим среди мальчиков у алтаря и дважды присутствовал на службе по воскресеньям, получил специальный наградной значок бойскаутов за благочестие, часто общался с духовенством и стал в их кругу чем-то вроде талисмана. Вместе с матерью мы штудировали жития святых и выписывали массу всяких брошюрок на религиозные темы. Для двенадцатилетнего подростка все эти сутаны, таинство обрядов и запах ладана были настоящей экзотикой, не говоря уже о перешептывании сверстников, почтительном уважении мужчин и кокетливых восторгах пожилых матрон. Я жил особенной, интересной жизнью. О девочках тогда вопрос еще не стоял.
Упиваясь привилегиями общепризнанной святости, я к тому же всячески выставлял ее напоказ, что сделало меня фактически изгоем общества. Удивительно даже, как меня не линчевали, поскольку для мальчишек школьного возраста существует лишь один смертный грех и одна-единственная священная заповедь: «Не донеси». Я же рассказывал все и про всех. Про тех, кто таскал сладости, кто врал, кто списывал контрольные, рисовал на стенах. Когда я выдал Пабло Петроцци, который украл велосипед, и он меня вздул, мать с гордостью врачевала мои раны, цитируя историю о юном христианском мученике, который позволил римским солдатам забить себя до смерти, но не отдал священную облатку, спрятанную за пазухой. Лишь годы спустя я с удивлением осознал, что все время, пока я был «послушником» своей матери, она практически ни разу ко мне не прикоснулась.
Первая трещина появилась, когда я был еще в семинарии. Однажды отец Хоппер сделал попытку отстраненно и очень деликатно объяснить нам то, о чем никто из класса, включая и его самого, не имел понятия: физическую сторону любви. Пока дело ограничивалось словами, все было нормально и вполне безобидно, но потом святой отец допустил роковую ошибку. Он отбросил научный жаргон и, подняв руку, сложенную так, будто хотел схватить воздушный шарик, пояснил со смущенной и глуповатой миной:
– Мужчина ласкает грудь женщины…
В классе словно взорвалась невидимая бомба. Ученики застыли как парализованные. Мы к тому времени уже имели представление о женских грудях – чисто теоретическое, разумеется, – обменивались шуточками и все такое, однако в тот ошеломляющий момент впервые осознали их реальность и то, что их может трогать и даже ласкать мужская рука. Вдобавок каждый из нас понял, хотя бы в глубине души, что самому отцу Хопперу этого восхитительного ощущения познать никогда не дано.
Женский вопрос тут же стал во главу угла. Эфемерные привилегии праведной жизни не могли составить ему никакой конкуренции. Я начал встречаться с девушками – мать поджала губы. У меня завелась постоянная подружка – мать была ранена в самое сердце. Когда я объявил, что не пойду в духовный колледж, а буду поступать в университет, ее лицо окаменело, и она перестала стирать мое белье.