На берегах Невы - Одоевцева Ирина Владимировна. Страница 70
– Я на нее похожа, правда? – спрашиваю я. Ведь всегда лестно быть похожей на чью-нибудь любовь, в особенности на любовь художника.
Но он смеется и взмахивает рукой.
– Совсем не похожи. Куда там! Только силуэтом. Она была чернобровая, глаза – как вишни, и смуглая. Было это на Волге. Мой отец был директором большого пароходного дела... У нас на пароходе целая квартира была, и мы всю Волгу взад и вперед исколесили. И как чудесно! Вот там-то, в Сызрани, и разыгралась моя первая любовь.
Он рассказывает мне про свою первую любовь и про Волгу. Я, к сожалению, Волгу никогда не видела – я иду с ним под руку, в ногу, с интересом слушая его.
На Аничковом мосту стоит собака. Стоит на задних лапках и машет передними. Просит подаяния. Как нищий. Этих нищих-собак всегда много около продовольственных лавок. Они становятся рядами у стены. Каждая на своем узаконенном месте, просят и ждут, чтобы сердобольные граждане бросили им кусочек от своего скудного хлебного пайка. Они никогда не грызутся. Не вступают в бой из-за брошенного куска, а чинно и терпеливо ждут, чтобы им «подали».
Они стоят и возле церквей, но здесь на Невском я никогда не видела собаки-нищенки.
– Бедный несмышленый песик! Что ему подать? Хлеба ведь у нас нет. А деньгами он не берет. Ужасно жаль его. – Анненков горестно вздыхает. – Не могу видеть голодных. Особенно детей и стариков. И собак. Я собак очень люблю. А вы?
Мне тоже ужасно жаль бедного песика... И я тоже люблю, до страсти люблю собак. Настолько люблю, что в детстве мечтала о стране собак, где только собаки и ни одного человека, а я – собачья королева. И я, растроганная видом собаки-нищенки, рассказываю о «собачьей стране» Анненкову.
Рассказываю ему, этому почти незнакомому мне человеку, то, что я никому, даже Гумилеву, не рассказывала. Так просто, так откровенно. И это удивляет меня.
Ведь я от природы очень застенчива. Мне всегда как-то совестно и неловко говорить о себе.
То, что я застенчива, знают немногие. Большинству, напротив, я кажусь на редкость самоуверенной. Они составили себе мнение обо мне по моему «светскому» тону и манерам, по тому, с каким самообладанием я выхожу на сцену, читаю стихи и как я, в ответ на аплодисменты, «кланяюсь непринужденно».
Но все это только результат дрессировки – ведь даже зайца можно научить играть на барабане.
Для меня заячьей игрой на барабане явилось главным образом преодоление застенчивости, победа над ней.
Впрочем, только внешняя победа – внутренне я осталась прежней, – тут уж никакое, самое бесчеловечное «воспитание», никакая «полировка» и дрессировка ничего поделать не могли. Но, к счастью, моим внутренним миром мои воспитательницы занимались меньше всего. Ведь их идеалом благовоспитанности считалось не ?tre, a para?tre. [37]
Я, рассказывая Анненкову о собачьей стране, не перестаю испытывать радостного удивления от возможности так легко говорить о себе.
Я чувствую, что между нами уже установилась крепкая нерушимая связь дружбы, что он правильно поймет меня и не станет надо мной смеяться.
И он действительно не смеется надо мной.
– Значит, – говорит он, – вы в детстве не были особенно счастливым ребенком.
– Разве не была? Право, не знаю. Но люди мне тогда были гораздо менее понятны и дороги, чем собаки.
– У меня был чудный сенбернар Каро. Как мы любили друг друга. Не собака, а брат.
Теперь уже Анненков катится кубарем в заповедное царство неисчерпаемых детских воспоминаний, а я «навостряю уши» – ведь слушать и запоминать слышанное одно из главных моих занятий.
Я узнаю, что Каро, как и полагается всем четвероногим друзьям, был замечательным псом, образцом всех собачьих достоинств и добродетелей.
– Однажды, когда мы с ним гуляли, какой-то уличный мальчишка стал к нему приставать, дразнить его и даже осмелился схватить его за хвост. Этого гордый Каро, при всей своей выдержке, не смог стерпеть. Он укусил мальчишку за руку. Мальчишка удрал, отчаянно крича.
А через час к нам в дом явился пристав и безапелляционно заявил, что раз собака укусила мальчика, то она, по всей вероятности, бешеная.
– Узнать, бешеная она или нет, легко. Бешеные собаки, как всем известно, страдают водобоязнью, – произнес он с профессорским видом. – Если она не станет пить воду, дело ясно.
И он приказал прислуге принести миску воды.
Каро сидел в своей будке во дворе. Пристав поставил перед ним миску с водой и сделал пригласительной жест. Каро недружелюбно посмотрел на пристава – в России собаки почему-то терпеть не могли полицейских, почтальонов и велосипедистов – и презрительно и величественно отвернулся от него и от миски с водой.
– Никаких сомнений – бешеная. Не пьет! Боится воды, – торжествовал пристав. – Надо пристрелить. – И уже ко мне: – Отойдите, молодой человек, в сторонку. Не трогайте ее. Она и вас цапнуть может.
Но я встал на колени перед Каро, обнял его за шею, шепча:
– Пей, Каро, пей. Пей!
Каро высунул язык, лизнул им меня по лицу и, наклонив голову, принялся гулко и старательно лакать воду – вылакал всю до последней капли.
Приставу осталось только ретироваться, предварительно получив двадцать пять рублей за «собачий укус».
С Каро воспоминания Анненкова, махнув через десять лет, перенеслись на его попугая. На говорящего попугая, весь день свободно летавшего по его квартире и только на ночь для сна заглядывавшего в свою клетку.
Попугай часами сидел на плече Анненкова, свистел, пел романсы и приветствовал гостей, нравившихся ему, картавым криком: «Здравствуйте, здравствуйте. Как я рад». А тех, кто ему был не по сердцу, звонким: «До свиданья. Всего наилучшего. Счастливо оставаться!»
Может быть, если бы я жила не на Бассейной, а где-нибудь подальше, я узнала бы еще многое из детства и молодости Анненкова.
Но мы уже – совсем незаметно для меня – дошли до моего дома.
Я благодарю его за проводы. Это было так неожиданно и так приятно. Я и не предполагала, что художник может быть таким милым, уютным и «настоящим», таким, будто я с ним сто лет знакома, и не фунт, а пуд соли съела.
Мы прощаемся у моего подъезда. Теперь уже совершенно ясно, что мы друзья навсегда и будем часто встречаться и разговаривать.
Поднимаясь ощупью по темной лестнице, я задаю себе вопрос: «А как отнесется Гумилев к моей внезапно возникшей дружбе с Анненковым?»
Как отнесется? Но отнестись ему к нашей дружбе никак не пришлось. По той простой причине, что мы со следующего же дня оба забыли о ней. При встречах обменивались лишь прежними рукопожатиями и прежними: «Как поживаете? Спасибо, отлично», сопровождаемыми улыбками.
Отчего? Наверное, оттого, что мы оба были слишком заняты нашими шедшими параллельно, но никогда больше не скрещивавшимися судьбами.
Лишь зимой 1921 года по желанию Якова Ноевича Блоха, издававшего книгу портретов поэтов работы Юрия Анненкова и пожелавшего, чтобы в ней был и мой портрет, мы опять встретились «по-настоящему».
Анненков тогда был в расцвете славы. Он рисовал не только всех знаменитых политических деятелей – Ленина, Троцкого, Луначарского и многих других, – но и писателей и поэтов, актеров и актрис.
Словом, всех, кто тогда играл какую-нибудь роль в Петербурге и Москве. Нэпманы и нэпманши были готовы заплатить что угодно, чтобы добиться чести быть изображенными «самим Анненковым».
В его прихожей на Кирочной я столкнулась с одной из таких нэпманш, кутавшейся в мех, шуршащей шелками, дышащей духами, с бледным до голубизны лицом, кроваво-красными губами и удлиненно подведенными глазами – новый тип женщины в революционном Петербурге.
Анненков встретил меня так сердечно и дружески, как будто он вчера, а не год тому назад, провожал меня домой.
Но этот год – трагический год смерти Блока и расстрела Гумилева – все же послужил основной темой нашего разговора. И к воспоминаниям детства мы уже не возвращались. К тому же я за это время успела выйти замуж, о чем мы, конечно, тоже поговорили.
37
Быть... казаться (фр.).