Путешествие дилетантов - Окуджава Булат Шалвович. Страница 129

– «…При жизни императрицы Екатерины, скончавшейся 6 ноября того же года, мои братья и сестры, разлученные с отцом и матерью, оставались на попечении уважаемой и прекрасной женщины, графини Ливен, которую страшно любили и которая всегда была образцом неподкупной правдивости, справедливости и привязанности к своим обязанностям…»

– Да, да, – сказал Николай Павлович, – мне кажется, что я никогда не делал зла сознательно…

– Papа, – начал было Александр Николаевич, но отец показал ему жестом, чтобы он продолжал.

– «…Отец удостоил зачислить меня в 3–й гвардейский полк. В Павловске я ожидал однажды отца в нижней комнате, и когда он возвращался, то я вышел в калитку малого сада ему навстречу. Он же, отворив калитку и сняв шляпу, сказал: «Поздравляю, Николаша, с полком. Я назначил тебя в Измайловский…» Однажды, когда я был испуган шумом пикета конной гвардии, стоявшего в прихожей моей матери в Зимнем дворце, отец мой, проходивший в это время, взял меня на руки и заставил перецеловать весь караул… Отец мой нас нежно любил и однажды подарил мне золоченую коляску с жокеем и парою шотландских вороных лошадок… Образ нашей детской жизни был довольно схож с жизнью прочих детей, за исключением этикета, которому тогда придавали необычайную важность. С момента рождения каждого ребенка к нему приставляли английскую бонну, двух дам для ночного дежурства, четырех нянек или горничных, кормилицу, двух камердинеров, двух камер–лакеев, восемь лакеев и восемь истопников…»

Николай Павлович хмыкнул, не открывая глаз.

– Подумать только, – сказал он, – восемь истопников! – И подумал: «Какая жара! Восемь истопников… А потом начинаются болезни… Болезнь изнуряет организм, ослабляет, размягчает мозг… Чувствуешь себя неполноценным… и они там, в Крыму, заполнили все госпитали тифозными, дизентерийными, помешанными… уходят с развернутыми знаменами и сходят с ума… а эти дураки курьеры, словно машины, одинаково выпаливают и радостные вести и горестные…»

– «…Во время церемонии крещения вся женская прислуга была одета в фижмы и платья с корсетами, не исключая даже кормилицы. Представьте себе странную фигуру русской крестьянки из окрестностей Петербурга в фижмах, в высокой прическе, напомаженную, напудренную и затянутую в корсет до удушья. Тем не менее это находили необходимым. Лишь при рождении Михаила отец освободил этих несчастных от столь смешной пытки…»

Николай Павлович попытался сесть, железная кровать зазвенела под ним, но у него ничего не получилось. Сын качнулся было помочь ему, но отец показал, что этого не нужно. Александр Николаевич словно впервые увидел эту простую железную кровать поперек кабинета, зеленую кожаную подушку, на которой покоилась голова императора, стоптанные туфли у подножия кровати.

– Ну, ну, – сказал император, – что же дальше?

– «…Спали мы на железных кроватях. Два волосяных матраса, обтянутых холстом, и третий матрас, обтянутый кожей, да две подушки, набитые перьями, составляли самую постель; одеяло летом было из канифаса, а зимою ватное, из белой тафты. Полагался также белый бумажный ночной колпак, которого мы, однако, никогда не надевали, ненавидя его уже в те времена…»

Николай Павлович вновь хмыкнул.

– И мы своим упрямством постепенно привели к тому, что колпаки были отменены, – сказал он с удовольствием, – это была такая нелепая традиция, что даже мы, дети, не хотели с нею мириться…

– Да, – сказал сын, – многое из того устарело и кажется смешным…

– Кто может знать, что устарело, а что нет?… – прошептал отец и подумал, что шомпольные ружья у защитников Севастополя также давно устарели и бессильны против нарезных английских.

– «…Скажу еще несколько слов о занимаемых нами помещениях. Я помещался с самого дня моего рождения во флигеле, занятом в настоящее время Лицеем…»

– Нет, – сказал Николай Павлович твердо, – мы должны это знать, мы должны стараться это знать… мы должны предчувствовать… Конечно, нам не все доступно, но мы должны стараться… Послушай, – вдруг сказал он тихо, – кто была та женщина, тогда, в Царском Селе, перед карнавалом, которая стояла возле кустов у эспланады в голубом платье с желтым зонтом?

– Какая женщина? – удивился сын.

– Я не мог ее узнать, а после она исчезла, – сказал Николай Павлович уже без интереса, – впрочем, читай дальше…

– «…Одно из последних событий этой эпохи, воспоминание о котором будет для меня всегда драгоценным, это удивительное обстоятельство, при котором я познакомился со знаменитым Суворовым. Я вошел в библиотеку моей матери в Зимнем дворце и увидел оригинальную фигуру, всю увешанную орденами, которые были мне неизвестны. Эта личность меня поразила. Я его засыпал множеством вопросов, а он стал передо мной на колени и имел терпение все показать и объяснить. Я видел его потом несколько раз во дворе дворца во время парадов следующим за моим отцом, который шел во главе конной гвардии».

«Но почему, почему, – подумал он, – почему я должен выглядеть смешным в глазах Европы? Бронированные пароходы развивают большую скорость, и парусные суда бессильны против них… А разве… но почему, почему?… Когда генерал Ламсдорф бил ребенка линейкой по пальцам… когда он бил, это не оскорбляло… это не оскорбляло… но он при этом не злорадствовал, как какой–нибудь подлый француз… но почему, почему?…»

– «Отец переехал в Михайловский дворец; отъезд же нас, детей, последовал несколькими неделями позже, так как наши помещения не были еще окончены. Отец часто приходил нас проведать, и я хорошо помню, что он бывал чрезвычайно весел. Сестры мои жили рядом с нами, и мы то и дело играли и катались по всем комнатам и лестницам в санях, то есть на опрокинутых креслах; даже моя матушка принимала участие в этих играх… Помню, что всюду было очень сыро, и на подоконники клали свежеиспеченный хлеб, чтобы уменьшить сырость. Всем было довольно скверно, и каждый сожалел о своем прежнем житье в Зимнем дворце. Разумеется, что все это говорилось шепотом и между собою, но детские уши часто умеют слышать то, что им знать и слышать не следует, и слышат лучше, чем это некоторые предполагают. Я помню, что тогда поговаривали об отводе Зимнего дворца под казарму; это возмущало нас, детей, более всего на свете. Мы спускались регулярно к отцу в то время, когда он причесывался. Это происходило в собственной его опочивальне; он бывал тогда в белом шлафроке и сидел в простенке между окнами. Старый Китаев в форме гусара был его парикмахером и завивал букли. Как только прическа бывала окончена, Китаев с шумом закрывал жестяную крышку от пудреницы, и это служило сигналом камердинерам, чтобы войти в комнату и одевать отца.

Однажды вечером в большой столовой был концерт, во время которого мы находились у матушки и подсматривали в замочную скважину. Михаил, которому было три года, играл в углу один, в стороне от нас. Англичанки, удивленные тем, что он не принимает участия в общих играх, задали ему вопрос, что он делает, и он, не колеблясь, ответил: «Я хороню отца!» Как ни малозначащи были такие слова в устах ребенка, они тем не менее испугали нянек. Ему запретили играть в это, но он упрямо продолжал, заменяя, правда, слово отец – семеновским гренадером. На следующее утро моего отца не стало… То, что я здесь говорю, есть действительный факт».

«Бедный Саша, – подумал он, глядя, как сын с удовольствием читает эти старые смешные записки, – бедный Саша: он еще не понимает, каким нужно быть сильным и непреклонным, чтобы тянуть на себе эту страну, чтобы она могла тянуть на себе всю Европу. Каким нужно быть… каким нужно быть… Как нужно все это чувствовать, осязать, угадывать…» Ему вдруг захотелось погладить руку сына и сказать ему: «Прости меня, что я передаю тебе эту страну не в самый ее расцвет, а вот… ты видишь… как все неожиданно обернулось… а ты не сильный, не железный…»

«Бедный papa, – подумал Александр Николаевич, – какой ужасной трагедией обернулась теперь его самонадеянность и его сила, и как он мучается, не понимая, отчего это все так случилось…»