Путешествие дилетантов - Окуджава Булат Шалвович. Страница 43
Внезапно из дверей дома вывалился Коко Тетенборн. Не обращая внимания на Мятлева, он крикнул Лавинии:
– Не плачьте, королевочка. Я убил его, – и исчез в переулке.
– Врет он! – крикнул Мишка Берг, высовываясь из освещенного окна. – Я слушаю, как вы любезничаете с князем… – Он высовывался почти по пояс, рискуя свалиться. Затем отступил на шаг в глубину комнаты, и пламя свечей озарило его. Сюртук на нем был изрядно смят, рукав почти оторван, по щеке расползлось темное пятно – то ли кровь, то ли грязь…
– Он весь в крови, – сказал Мятлев.
– Вот видите, – засмеялась она. – Разве maman может им меня доверить? Да никогда в жизни. А вы и в самом деле были на пикнике? Честное слово?… Ха, какая прелесть! – И, помолчав, сказала: – Вас–то, например, нельзя запереть, а меня можно… Вот что ужасно.
В этот момент послышалось постукивание колес, цокот копыт, и давешние коляски остановились за оградой. Лавиния тотчас исчезла, и Мятлев, стараясь быть незамеченным, выскочил в переулок.
Его жизнь, особенно юношество и молодость, были полны событиями такого сорта, когда он, прижимая острые локти к бокам, улепетывал, спасался, задавал стрекача, смеясь наутро над собой и над своими преследователями, приобретая лучший сон, и хороший аппетит, и умение быть ироничным к себе самому. Как персонаж из мещанской драмы, как кавалер из рыцарского романа, он вдоволь порыдал, и пообтер руки о веревочные лестницы, и посбивал пятки, падая с крепостных стен. Но возраст, видимо, вот какая штука: он уже не позволяет смеяться над самим собой и сущие пустяки возводит во вселенские трагедии.
К чему же был весь этот несусветный вояж из Петербурга в Москву? Желание ли скрыться от страшной графини или надежда хоть как–нибудь облегчить участь малознакомого господина ван Шонховена?
Теперь в его сознании укоренились два господина ван Шонховена, вернее, один ван Шонховен, тот, давний, и Лавиния. Тот казался ему старым другом, затерявшимся в житейском море, эта – тонкошеей барышней, уже вкусившей от ярмарки тщеславия. Оставалось скорбеть об утрате.
Пожалуй, единственным приобретением, если не считать разнузданного поступка Коко Тетенборна и очередной пробоины в голове Мишки Берга, что уже не воспринималось как феномен, была несравненная госпожа Тучкова, эта гибкая полячка с каштановыми букольками, холодным сердцем и горячими губами, гусыня, притворяющаяся змеей, из тех любопытных созданий, глядя на которые невольно стараешься представить себе счастливого паучка, великодушно допущенного к ее объятиям. Это было приобретение, о котором стоило поразмышлять на досуге, чтобы не разувериться окончательно в самом себе и придать себе бодрости перед предстоящим.
Едучи обратно в Петербург, Мятлев, к его собственному удивлению, не испытывал горечи, уныния, разочарования или иных расслабляющих чувств, лишь легкая скорбь о непонятной утрате, знакомая с детства, сопровождала его, как сестра.
Господа, то, что Мятлев иногда раздражал меня своими унынием и отрешенностью, это не секрет, но близкий человек тем и близок, что соприкасается с душой страдальца, а не судит со стороны с превосходством.
33
За недолгий срок его отсутствия Петербург словно преобразился. Дом Мятлева был наводнен пестрыми конвертами с приглашениями, пожеланиями и прочей чертовщиной. Казалось, что черствое, расчетливое сердце Северной Пальмиры наконец растаяло и всем до князя стало дело, будто он уже не прежний изгой, а полноправный и обожаемый соплеменник.
Среди прочих писаний, к которым он остался равнодушным, мелькнуло и известное уже письмо Лавинии с изящным призывом о помощи, но, мелькнув, оно погасло тут же, как маленький парус неведомого корабля, идущего к чужим берегам.
Теряя, мы находим. О, так ли?… И все–таки под ногами была земля (а все происходящее происходит на ней), и снова горели свечи, и афоризмы великих оставляли надежду, и дом разрушался достаточно медленно, позволяя не очень торопиться. Однако ощущения этих добрых предзнаменований хватило, к сожалению, на короткое время, покуда еще свежи были грустные воспоминания о нелепой поездке, и в сравнении с ними Петербург казался обетованной землей. Сначала, как ни в чем не бывало, явилась Наталья. Ее разгоряченное, полное праздничного вдохновения лицо было неотразимо. «Я хочу, чтобы вы были счастливы!…», «Вы счастливы со мной, не правда ли?…», «Какое счастье, что мы встретились!…», «Теперь вы можете заниматься своими глупостями, а уж я позабочусь об остальном…», «Я хочу, чтобы вы позабыли о своем прошлом, тогда вам сразу же станет легче…»
И он пошел ей навстречу, словно это было единственное живое существо в одряхлевшем и распадающемся мире, так трогательно завоевывающее право на одиночку с вытянутым лицом и в очках, так трогательно наивно, так обстоятельно и без притворства. Вновь все вокруг запенилось, и заклокотало, и закружилось. Все опасения и недобрые предчувствия отступили в тень. Ее прекрасное лицо то отдалялось, то приближалось, покуда она рассказывала городские новости, не скрывая радости от лицезрения его. Ее маленький подбородок изящно рассекал воздух, и в нем уже не замечались былые печальные изъяны. Вишневая бархатная мантилья, отделанная черными кружевами, облегала ее безукоризненный бюст, и благотворный жар, исходящий от графини, ощущался на расстоянии. «Ваше прошлое делает вас больным и отрешенным, я хочу избавить вас от него, вы слышите?…», «Вы верите, что будете счастливы со мной?…», «Вы рады, что у вас будет маленький князь?…», «Признаться, я немного побаиваюсь, но мне сказали, что мне нечего опасаться, потому что у меня, мне сказали, все так устроено, – она покраснела, коснувшись своего бедра, – что я могу не волноваться, что, мол, я создана для материнства… Вы представляете?»
Пока она говорила все это, гладила себя по бедрам, машинально переставляла какие–то бесполезные мелочи с места на место, он молчал и разглядывал ее, стараясь разобраться в происходящем и четче представить себе приближающееся блаженство. Внезапно ему вспомнилась госпожа Тучкова, и он, кивая Наталье, принялся сравнивать. Госпожа Тучкова, выигрывая в опытности, проигрывала в непосредственности, пренебрежение к иллюзиям украшало ее, в то время как склонность к ним графини Румянцевой делала ее жалкой. Впрочем, ни ту, ни другую нельзя было обвести вокруг пальца или оставить с носом. Опыт позволял старшей из них предвосхищать события, а молодость наделила младшую цепкостью и стремительностью. Понятие «хищницы» не оскорбляло в представлении князя этих дам, ибо это понятие подразумевало природу, и только. За ним скрывались земные пристрастия, оно определяло поступки, которыми мы часто восхищаемся и пред которыми благоговеем. Оно определяло неукротимость, и слепой инстинкт, и потребность в материнстве и в гнезде, по возможности самом теплом и сытном, страх перед будущим и сожаление о минувших несовершенствах. И кого из представителей сильного пола, не страдающих предвзятостью, могло бы покоробить это? Кому из них пришло бы в голову осуждать своих подруг за их робкую попытку прикрыть тонким флером благовоспитанности эти пристрастия, против которых они бессильны? Однако, рассуждая подобным образом и даже испытывая некоторое умиление, Мятлев продолжал оставаться самим собой, зная, что в решительную минуту он все–таки не откажет себе в удовольствии проявить твердость.
– Natalie, – сказал он по возможности непринужденно, – вы меня немножко удивляете, дорогая. Я ценю вашу дружбу и восхищаюсь вашей красотой, но разделять ваши иллюзии…
– Если бы я не видела, как вы меня любите, я могла бы подумать, что вы меня ненавидите, – сказала она с очаровательной улыбкой. – Вместо того чтобы поторопиться и сделать все, что надо, все, что требуется в подобных случаях, вы несете какой–то вздор, как будто я не вижу, как вы меня любите, и как вы ко мне стремитесь, и как вы мне благодарны за все, за все… Вам доставляет удовольствие… Как будто вам приятно… Можно подумать, что вам это все безразлично, и судьба вашего сына… на протяжении… выдумать… счастливых предзнаменований… распорядиться…