Путешествие дилетантов - Окуджава Булат Шалвович. Страница 63
…А по вечерам сиреневое марево медленно обволакивает горы, деревья, лица, и розовая форель становится густо–лиловой и сказочной; где–то разгорается, набухает перезрелая оранжевая звезда случайного костра, и звуки непрекращающейся музыки становятся явственней и непреодолимей; иссеченные короедом кружева балкона выглядят таинственней и призывней, чем днем, и молочная кисея на окнах и дверях делается прозрачней, обнажая убранство комнат и неподвижных, застывших в античных позах их обитателей, словно изображенных на холсте. Музыка, и гордый глас горного оленя, и вепря визг, и клокотание воды, и однообразный шелест чонгури… Что же еще мог придумать бог, чтобы утешить северного страдальца, распрямить его, вдохнуть в него ощущение бессмертия и любовью и гармонией исцелить от пагубного пристрастия, от слепой потребности спасаться от других бегством, злобой или умопомрачением?
В этом я был уверен и этим приблизил катастрофу, и нет мне прощения, хотя, если отвлечься от пафоса и не уподобляться неврастеническим дамам из провинциальных гостиных, каждый, как говорят на Востоке, начинает гибнуть с момента появления своего на свет и гибнет так и тогда, когда это угодно высшим силам, как бы он ни берегся, какими бы снадобьями ни насыщался, сколько бы ни накачивался целительными водами и в каких бы заговорах ни участвовал… Однако польза или малый толк, пусть временный, от моих безумных россказней все–таки случился, ибо Мятлев, напичканный всем этим и одурманенный надеждой, сопротивлялся по–молодому, верил страстно, из затворника превратился в натуру деятельную, озарив свою последнюю любовь таким сиянием, что хотелось кричать и бесноваться от гордости за человека, способного возвыситься над самим собой и предстать перед предметом своей любви не в облачении пилигрима, а в бронзовых латах завоевателя.
Правда, все это случилось несколько позже, когда осень уже была в разгаре, а сейчас она лишь набирала силу, и мрачные краски еще не господствовали в ее убранстве. Были последние дни сентября. Караваны былых счастливцев лениво стремились к Петербургу, не успев позабыть деревенских вольностей. Небо голубело неистово, и грустная осенняя блеклость еще не замечалась в этой голубизне. Кружение опадающей листвы совершалось уже непрерывно, но покуда было веселым и даже легкомысленным.
Старомодная облупившаяся почтовая карета, из тех, что сейчас не встретишь даже и в глуши, остановилась на Знаменской возле дома господина Ладимировского, и из нее вышел господин Ладимировский. Он был в помятом запыленном дорожном костюме, однако, нисколько не смущаясь этим, прямо на виду у прохожих начал отдавать распоряжения налетевшим слугам. И покуда все чемоданы, баулы и корзины не были перетасканы в дом, из кареты никто не показался. Когда же с багажом было покончено, он сам распахнул дверцу, и Евдокия Юрьевна, тяжело стеная, с лицом, одуревшим от дороги, сползла на мостовую. За ней показалась Лавиния. Она была бледная и тоже устала, но с живым интересом озиралась по сторонам, словно кого–то отыскивала в толпе зевак, хотя это была обыкновенная петербургская толпа…
В первое мгновение, полуослепшая от вспыхнувших перед нею красок, лиц, окон, она вдруг разглядела за плечами любопытных знакомые долгожданные черты, расплывающиеся, нереальные, полуприклеенные к осеннему небосводу, полные отчуждения и тоски. Она качнулась туда, к ним, но господин Ладимировский успел подхватить ее с неудовольствием делового человека, вынужденного отрываться от главного по пустякам.
– Я устала, – извинилась она, продолжая всматриваться в толпу.
Его рука крепко держала ее за локоть, так что ей даже захотелось вырваться на виду у всех. Он хватал ее вот так и сжимал свои невозмутимые пальцы всякий раз, когда бывал недоволен. «Вы опять поступили по–своему, а это мне мешает… В конце концов, я стараюсь ради вас… Я хочу, чтобы вам было хорошо…» Он пенял ей, не изменяя своей обычной манеры говорить: почти шепотом, спокойно и любезно. Он исповедовался ей в огорчениях, но пальцы надавливали все сильнее, оставляя темные пятна на белой руке. «Что с вами?» – спросила она, и он опомнился и покраснел. Но всякий раз ведь не будешь недоумевать столь риторично и однообразно. Придет пора и возмутиться, и крикнуть: «Опомнитесь! Ведь больно!…» «Лавиния, – объяснил он однажды тихо и грустно, – я действительно впал в беспамятство. Вы огорчаете меня с давних пор, и я сам не понимаю, как происходит то, что я делаю вам больно…» Темные пятна сошли с белой руки только на пятый день. Прогуливаясь по старому запущенному деревенскому саду, он брал ее под руку, и она уже не могла быть обстоятельной, беседуя: его пальцы с горячими твердыми подушечками возбужденно шевелились, они там все что–то прощупывали, выстукивали, приглаживали, примеривались, приспосабливались, покуда она не выдергивала свою руку. «Вы ставите меня в смешное положение, – говорил он, оправдываясь, – вы забываете… Вам кажется, что я… вы полагаете, что мне… Ваши фантазии могут кончиться плачевно… Почему вы запираетесь от меня и от Евдокии Юрьевны, когда просто читаете?… Вы обещали… Вы что–нибудь прячете?…»
– Я устала, – извинилась она, продолжая всматриваться в толпу.
Глаза черные, карие, синие, голубые и выцветшие; глаза студентов, чиновников, мастеровых, старух и красоток пронзительно, тревожно и выжидательно (да они все мечтают о скандале) глядели на нее, как с огромного дагерротипа; колеблющиеся лица с неуловимыми чертами мешали ей разглядеть едва мелькнувшее и затерявшееся теперь единственное отыскиваемое ею лицо. Она бы решилась даже окликнуть его, будь хоть слегка уверена, что он здесь и что толпа не захохочет, видя, как эта бледная красавица, обладательница дома на Знаменской и громоподобного выезда, как она, эта юная счастливица с примесью тайной польской крови, выкрикивает пустое имя несуществующего, придуманного ею в бреду погубителя всех хорошеньких дурочек.
А вы бы что сделали, ежели бы этот прекрасный, тонкий, грустный тридцатипятилетний старик, насмешливый от страха показаться смешным, презираемый вашим окружением и тайно обожаемый вами, столь тайно, что это вполне могло бы показаться и явным… ежели бы этот старик, недоступный отныне, как самая отдаленная звезда, холодный, подобно январю, не откликающийся на ваши письма и предпочитающим им свой желтозубый рояль и темные истории с какими–то хорошенькими дурочками… Что бы вы–то сделали, ежели бы этот тридцатипятилетний погубитель вдруг написал бы вам те две строки, одну строку… несколько бессвязных слов: «…бесценный друг, я жду вас непременно, всегда…»? Что бы вы сделали?…
«А помните, – хотела крикнуть она господину Ладимировскому, – а помните, как вы запирали меня в деревне, в доме со своей безобразной капитаншей, чтобы я не наделала глупостей?» – но она не крикнула этого, ибо пришлось бы объяснять толпе, почему господин Ладимировский вынужден был ее запирать, даже не запирать, он не велел ей выходить одной… Просил не выходить… «Вы не выходите сами, чтобы не подумали, что я вас бросаю…» – «А вы бросьте, чтобы выходило, что я подумала…» – говорила она. Он недоумевал, носился по полям, возвращался, потирал руки, сам запирался в своей комнатке – считал, отмеривал. «Что это вы такое мне сказали? Что–то я не понял». – «Что я вам такое сказала? Я и не помню», – говорила она, глядя мимо. На том и кончалось, чтобы возобновиться вновь. «Вы запираетесь от меня, Лавиния?» – «Ах, что вы, вовсе нет… Я не запираюсь… Вы разве пытались открыть?» – «Я слышу, как щелкает замок…» Да разве объяснить толпе, что в те часы писались письма в пустоту, в небытие, по несуществующему адресу, неизвестному князю с описанием трогательной идиллии и медовых шалостей. Бедный господин ван Шонховен…
Она шла от кареты до порога, высоко вскинув головку, со старательной улыбкой на бледном лице и, прежде чем переступить порог, вновь оглянулась на толпу с вызовом. И вновь отчетливый спокойный лик Мятлева предстал перед ней: очки, впалые щеки, высокий лоб… да, да, бесценный друг, я жду вас непременно… Но тут же снова видение заколебалось и растворилось без следа. Была толпа, которая прибывала и прибывала, заполняя всю Знаменскую и все близлежащие улицы…