Свидание с Бонапартом - Окуджава Булат Шалвович. Страница 10
Великий француз, насмешник желчный, мудрец, заявил, что. умереть не страшно – не жить страшно. Я же добавлю, что страшно умирать: это недолгий марш по коридору расставаний с легкостью не совершить, а особливо на одной ноге, а особливо сознавая, что все остальные стараются выжить. Отчего же, спрашиваю. Ради отечества, говорят. Какая, мол, отечеству польза от покойника?
3…В Мещерском уезде свалили оленя и привезли. Судя по рогам, еще не успел поединоборствовать с соперником из-за дамы, все еще предполагалось впереди. Лоб чист и возвышен. Глаза с золотистым отливом. Французам оленина знакома, слава богу. Они и охотники, они и гурманы. Я пробовал оленину по их рецептам. Что происходит с человеком, вкусившим этого яства? Сердце замирает от густого пряного аромата специй и трав, и каштанов, и очажного дыма, и уже не поймешь, что это такое: олень или некое неведомое создание, так и сотворенное природой, вот так, чтобы поражать смесью тысячи божественных запахов… И ты насыщаешься, и пот выступает на лбу, и ноздри раздуваются, вдыхая эти облака, и в посоловелом взоре уже ничего, кроме сытого покоя… Великолепно!…
Угощал меня олениной и прусский майор – временный советник. Его денщик, высокомерный, как всякий лакей, от которого зависят, с отвислыми усами и голодным взором, насаживал молодого олененка на деревянный вертел и жарил его над углями, а после обкладывал пикулями и подавал. Было божественно!…
Он делал так, французы этак, а мы поступим иначе. Пленный турок под Измаилом показал мне удобный и нехитрый способ приготовления оленины. Он вырезал из мяса лучшие куски и насаживал их на боевую шпагу, перемежая колечками лука, и все это вращал над раскаленным углем, поливая виноградным вином. Под коричневой корочкой дымилась мягкая плоть, не потерявшая природного вкуса, сок тек по пальцам, олений дух витал меж нами, и глаз был остр, и голова ясна, и мысли возвышенны и хотелось вчерашнему врагу руку положить на плечо и сказать: «Прости, брат». А если к такому кусочку подкинуть на тарелку легкую пригоршню моченой брусники, чтобы и истинного вкуса оленины не заглушить, но и как бы добавить ей природного антуража, тогда, кто знает, может, и раскаяния подступят стремительнее…
Трясучка в пальцах нет-нет да и возобновится. Я понимаю, что это старость и пенять не на кого. Но ведь отвратительно! И в Можайске, откуда все бегут, военный лекарь с рыжими бровями, глянув на мои седые космы, уже сидя в пролетке, уже отбывая в неизвестном направлении, выкрикнул безразлично: «Это от повышенного героизма, господин генерал; когда распирает патриотическое безумие, а возраст подпирает, кровь играет, а пролиться не может, господин генерал! Одним словом, возраст, господин генерал, а тут еще и евакуация…» Пролетка с идиотом покатила, но я крикнул грозно: «Ну и что?!» – «Заварите валерианы! – крикнул насмешник, – По ложке перед едой!…» Скотина.
Велел Лыкову все это сотворить, но, пока то да ce, дрожание прекратилось…
…Продолжаю о Варваре. Ужель я мог предположить, что юная дама с очаровательной талией, с синими глазами в иол-лица, в платье голубого атласа с отделкой из вишневого бархата, юная дама, которой повезло жить по своей воле, распугавшая рой уездных и даже губернских претендентов на ее снисходительность, ужель я мог предположить, что она окажется гвардейцем в юбке, с мужской независимостью суждений в делах отнюдь не дамских? Действительно, в отличие от прочих наших женщин, перемывающих косточки друг у друга, одуревших от сна и всяческих примитивных вожделений, рано стареющих от обид, Для которых губернский бал на рождество – грандиозное событие, – и вдруг это существо, поднявшее руку на общие святыни! Тогда я был шокирован, а нынче смеюсь и восклицаю: «Ну и Варвара Степановна! Ай да Варвара!…»
И вот однажды, кажется, в третьем годе, зимним днем (еще Игнатьев был цел и невредим, а Сонечка с Тимошей гостили в Липеньках) вдруг Кузьма доложил, что барыня Волкова пожаловали. Ну, Волкова так Волкова, натягиваю кафтан… Что?! Какая Волкова?! «Гууубинские…» И тут я снова все вспомнил.
Она была, признаться, хороша с мороза, когда вошла в комнату и легко поклонилась. Все те же глаза, то же неприступное лицо, черт бы ее побрал, и никакого соответствия: с одной стороны, молодая женщина с розовыми щечками, с губами, достойными самых сладостных прикосновений, с плечиками, вызывающими трепет, а с другой – холодный, неумолимый судья, да и только.
– Милости просим, Варвара Степановна, – сказал я как мог радушнее и представил ей Сонечку. От племянницы моей тотчас поплыла сердечная волна к губинской гостье, я видел это, прозрачная, почти неощутимая, достигла и ни с чем откатилась. Затем мы сидели за чаем. Я радовался, что Сонечка моя ничуть не хуже знаменитой гостьи. Конечно, совсем другой тип: смуглянка, кареглазая, способная и улыбнуться, и зардеться, и отвергнуть. Опочини-на! Но хороша, ничего не скажешь… Ах Варвара, Варвара, нелепа наша жизнь, нелепа и невеликодушна!
– Николай Петрович, – сказала Варвара так, словно Сонечки в комнате и не было, – вы, надеюсь, помните предмет нашего спора тогда там, у меня в Губине?
Я кивнул. Она отставила чашку. Откинулась на спинку стула. Сказала, улыбнувшись одними губами:
– Не сердитесь, я изменила свои взгляды. Я тогда вас обидела, посмеялась над вашими бегствами, над кровью. Да ведь я дура была, генерал миленький, обыкновенная дура. Я нынче, как узнала, что вы вернулись из войск, решила, что воспользуюсь и скажу вам об этом, а вы тоже камень за пазухой не держите. Скажите, что я дрянь была, или скажите, что презирали меня… скажите и простите…
Сонечка глядела на нас обоих с недоумением.
Я не мог презирать Варвару: видная молодая дама, большая редкость, знаете ли, не только в наших краях. Такой следует ручки целовать и надеяться на ее благоволение. Но и на дружеское расположение меня покуда не хватало – холодна, себе на уме, что ли… Да и вообще сбила меня с толку: для чего-то, наверное, ведь пожаловала, а поминает какие-то пустяки, глядит так, что отшутиться не смею.
– Да стоит ли, Варвара Степановна, говорить о вздоре двухлетней давности? Я вот гляжу, платье на вас по последней парижской моде. В наших лесах!…
Я тогда подумал, что она все-таки хороша, черт бы ее побрал. Какая-то сила в ней была в отличие от наших дам, какая-то вольность в рассуждениях… Ну и эти замечательные плечики… И тут я засуетился, помню, на Лыкова наорал, что молоко остыло, начал перед ней извиняться, пожалел, что Сонечка это наблюдает, в общем, всякая дребедень.
– Вы позволите, я буду иногда навещать вас? – спросила она. Сонечка уронила ложечку на скатерть. – И вы тоже приезжайте, и вы, Софья Александровна. Я буду рада, – и поднялась, а взгляда не отводила за весь разговор. Конечно, и я старался глядеть в упор, но как-то было неловко: мы же не враги с нею и не влюбленные, это же сковывает!
Зимние сумерки упали. За окнами метель началась И тут произошло самое странное. Сонечка осталась за столом, сидела, стиснув губы. Я пошел проводить январскую гостью. Лыков не успел подать ей салоп – она уже была в него закутана и вышла. Я видел с крыльца, как она уселась в сани и кучер ее старательно медвежьей полстью прикрывал… Вдруг все исчезло в снежных сумерках, лишь долго слышались бубенцы.
Мы сидели с Сонечкой молча. При свечах. Прошло с полчаса, а может быть, и поболее, и вдруг я соображаю, что бубенцы продолжают звенеть. Да что ж такое?
– Сонечка, слышишь, бубенцы-то не унимаются? – сказал я. – Да что ж такое?
– Дядя, – сказала Сонечка, – тебе не кажется, что она не очень приятна?
– Отчего же, – сказал я бодро, – это два года назад по молодой глупости да по моде утверждала, что мы трусы, что Суворов, мол, тем и хорош, что от француза бегает быстро, – и засмеялся, – что он от страха даже Альпы перевалил, чего, кроме коз, никто никогда… А теперь, видишь, раскаялась… А что это бубенцы все звенят и звенят? А, Сонечка?… Эй, Кузьма! – крикнул я и распорядился, чтобы он проверил и доложил.