Пастух и пастушка - Астафьев Виктор Петрович. Страница 17
Хлебушек совсем раскис, но был горяч, пах дымом, хрустел угольком, тепло расходилось по нутру.
– …Тебе уже двадцатый, – напрягся слухом Борис, – но ты еще и не знаешь, куда она комлем лежит. Немцам вон и бордели, и отпуска… а у нас потаскушку свалишь – и праздник тебе.
«Чего это он? – снова заставил себя слушать Борис. – А-а, про баб опять…»
– К потаскушкам бы и приставал. Зачем же к честной женщине-то лезешь? Озверел?
– Все они честные. Такая вот «честная» и наградила трофейным добром. Столько поубито и столько сведено народу, чего там какая-то бабенка… А ты бы вправду застрелил бы меня? – испытывающе, сбоку глядел Мохнаков на лейтенанта.
– Да!
Старшина скрипуче крякнул, затянулся цигаркой, выпустил себе в глаза дым.
– Светлый ты парень! Почитаю я тебя. – Мохнаков пальцами раздавил цигарку, вытер руку об валенок. – За то почитаю, чего сам не имею… Э-эх. Шибко ты молод. Не понять тебе. Весь я вышел. Сердце истратил… И не жаль мне никого. Мне и себя не жаль. Не вылечусь я. Не откуплюсь этим золотом. Так это. Дурь, блажь. Баловство.
Чувствуя себя совсем виноватым, Борис произнес:
– Может, попросить полкового врача?.. Я бы… мог…
– Ду-ура! Не суйся уж куда тебя не просят!.. Эх ты, Боря, Боря, разудала голова! Меня ж в штрафную запердячат.
– В штрафную?
– Ну а куда же еще?
– Да за что в штрафную-то?
– За смелость. Понял?
– Пойдем отсюда, Мохнаков, а? Пойдем!
Старшина хотел стряхнуть снег и землю с обвислой спины лейтенанта, руку уж было протянул, но спохватился, убрал руку, еще запоет: «Не… не… не…»
По слепому отростку оврага, до краев забитому ярко-белым, рыхлым снегом, пер старшина с выпущенными поверх валенок брюками, торил дорогу. Во всей его с размаху, топором рубленной фигуре, в спине, тугой, как мешок с мукою, и в крутом медвежьем загривке, чудилось что-то сумрачное. В глуби его, что в тайге, которая его породила, угадывалось что-то затаенное и жутковатое, темень там была и буреломиик.
Борису даже и не хотелось привыкать к мысли, что такого диковинной силы человека можно потерять из-за пустяка. Богатырь и умирать должен по-богатырски, а не гнить от паршивой болезни морально ущербных морячков и портовых проституток. Старшина начал отступать еще с границы, не однажды валялся в госпитале, знал холод, окружения, прорывы, но в плен не угодил. Везло, говорит, и, наверное, оттого везло, что придерживался старинного правила русских воинов – лучше смерть, чем неволя.
Старшина вжился в войну, привык к ней и умел переступить те мелочи, которые часто бывают не нужны на войне, вредны фронтовой жизни. Он никогда не говорил о том, как будет жить после войны. Он мог быть только военным, умел только стрелять и ничего больше. Так думалось о нем. А что теперь? Что дальше?
Борис уткнулся в жестяную твердь полушубка Мохнакова. Старшина остановился у среза земли, упершись во что-то глазами. Лейтенант проследил за взглядом Мохнакова. Втиснувшись задом в норку, выдолбленную в стене оврага, толсто запаленного снегом, сидел немец. Рукавица с кроликовой оторочкой была высунута из снега и на ней лежали часы. Дешевенькие, штампованные часы швейцарской фирмы, за которые больше литра самогона цивильные люди не давали.
Старшина валенком разгреб ноги немца. Снег наверху был чист и рассыпчат, но внизу состылся в кровавые комки. Ноги немца, игрушечно повернутые носками сапог в разные стороны, покоились ровно бы отдельно от человека.
Немец дернулся к старшине, но тут же перевел тусклый взгляд на Бориса, шевельнул обметанным щетиной ртом:
– Хифе… Хильфе…
Под недавней, остренькой, но уже седой щетиной шелушились коросты, впалые щеки земляно чернели, всюду: в коростах, в бровях и даже в ресницах – копошились, спешили доесть человека вши.
– Хильфе! Хильфе!.. За мир битте… реттен зи мих…
– Чего он говорит?
– Просит спасти.
– Спасти! – Мохнаков покачал головой. – С двумя-то перебитыми лапами? – старшина снова отхаркнулся в снег. – Своих с такими ранениями хоронить сегодня будем…
Борис начал без надобности заправлять шинель, шарить руками по поясу.
Немец ловил его взгляд:
– Реттен зи виллен… Хильфе…
– Иди-ка отсудова, лейтенант.
– Ты что? Ты что задумал?
– Я тебе сказал – иди! – снимая с плеча автомат, повторил Мохнаков. – И не оглядывайся.
Борис понимал – немец обречен, иначе такой живучий человек примет еще столько нечеловеческих мук, и самая страшная и последняя мука, когда твари ползучие доедают человека. Добивши этого горемыку, Мохнаков сотворит большую милость, иначе они будут спускаться по остывающему телу, с головы, из ушей, бровей под одежду, облепит пояс, кишеть будут под мышками и, наконец, в комок собьются в промежности, будут жрать бесчувственное тело, пока оно еще теплое, потом сыпанут с него серой пылью, покопошатся и застынут вокруг трупа. Они тоже подохнут! Напьются крови, нажрутся и передохнут! Пере-до-о-ох ну т!..
Неистовое, мстительное чувство охватило Бориса, вызвало в нем прилив негодования, но голос еще живого человека, испеченный морозом, царапал сердце.
Немец вывалился из норки, дергался в снегу живым до пояса туловищем, пытался ползти за Борисом и все протягивал ему руку. Он еще надеялся выкупить свою жизнь такими крохотными, такими дешевенькими часами.
– Да иди же ты, ебут твою мать! – гаркнул Мохнаков.
Рванувшись вверх, Борис приступил полу шинели, упал и замолотил, замолотил руками и ногами, словно выбивался вплавь из давящей глубины.
Донеслось хриплое, надтреснутое завывание – так кричат в тайге изнемогающие звери, покинутые своим табуном.
Борис прикрыл уши рукавицами, но он слышал, слышал предсмертный вой и экономную очередь автомата, оборвавшую его.
Под ясным и холодным солнцем, окольцованным стужей, укатывающимся за косогор, двигались люди. Снежно и тихо было вокруг, до звона в ушах.
Мохнаков догнал Бориса в поле, подвел к повозке, опрокинул ее, вытряхнув, будто из домовины, окоченевшего раненого, хлопнул по дну повозки ладонью, с исподу и вовсе на домовину похожей, разулся и начал вытряхивать из валенок снег.
– Чо сидишь-то? Маму вспомнил? Переверни портянки сухим концом!
Борис стягивал валенки, вытряхивал и выбирал из них горстями снег, а в голове его само собой повторялось и повторялось: «Больную птицу и в стае клюют. Больную птицу…»
От хутора к местечку тянулись колонны пленных. В кюветах, запорошенных снегом, валялись убитые кони и люди. Кюветы забиты барахлом, мясом и железом. За хутором, в полях и возле дороги скопища распотрошенных танков, скелеты машин. Всюду дымились кухни, ужо налажены были пожарки: бочки из-под бензина, под которыми пластался огонь; в глухо закрытых бочках, на деревянном решетье прожаривалось белье, гимнастерки и штаны. Солдатня в валенках, в шапках и шинелях плясала вокруг костров. Так будет полчаса. Затем белье и гимнастерки – на себя, шинели, валенки и шайки – в бочку.
Миротворно постукивали движки. Буксовали машины. В полях темнели пятна сгоревших скирд соломы. Возле густого бора, вздымающегося по склону некрутого косолобка, стояли закрытые машины и палатки санрот. Здесь показывали кино на простыне, прикрепленной к стволам сосен. Лейтенант и старшина немного задержались, посмотрели, как развеселый парень Антоша Рыбкин, напевая песни, запросто дурачил и побеждал затурканных, суетливых врагов.
Зрители чистосердечно радовались успехам киношного вояки.
Сами они находились на совсем другой войне.
«Идем в крови и пламени, в пороховом дыму».
Скрипели и скрипели шаги по снегу. Тянулись и тянулись колонны пленных по дороге, отмеченных реденькими столбами с обрезью вислых проводов, втянутых в снег. Столбы либо уронены и унесены на дрова, либо внаклон, редко-редко где одиноким истуканчиком торчал сам по себе бойкий подбоченившийся столбик.
Старшину и Бориса согнали на обочину дороги «студебеккеры». В машинах плотно, один к одному, сидели, замотанные шарфами, подшлемниками, тряпьем, пленные. Все с засунутыми в рукава руками, все согбенные, все одинаково бесцветные и немые.