Пастух и пастушка - Астафьев Виктор Петрович. Страница 23

Что за комиссия, создатель, – быть ребенком педагогов! Вечно они дают ему уроки. И вырастают у них, как правило, оболтусы (ты – исключение, не куксись, пожалуйста!).

Беда с твоим отцом. Как он переживал, когда в армии ввели погоны! Мы, говорит, срывали погоны, – детям нашим их навесили! А я потихоньку радовалась, когда погоны ввели. Я радуюсь всему, что разумно и не отрицает русского достоинства. Может быть, во мне говорит кровь моих предков?

Закругляюсь. Раз вспомнила о предках – значит, пора. Это как у твоего отца: если он выпивши пошел танцевать, значит, самое время отправляться ему в постель. Танцевать-то он не умеет. Это между нами, хотя ты знаешь.

Родной мой! У нас уже ночь! Морозно. Может, там, где ты воюешь, теплее? Всю географию перезабыла. Это потому, что я рядом тебя чувствую.

Вот как кончать письмо, так и расклеюсь. Прости меня. Слабая я женщина и больше жизни тебя люблю. Ты вот тут – я дотронулась до сердца рукою… Прости меня, прости. Надо бы какие-то другие слова, бодрые, что ли, написать тебе, а я не умею. Помолюсь лучше за тебя. Не брани меня за это. Все матери сумасшедшие… Жизнь готовы отдать за своих детей. Ах, если бы это было возможно!..

Отец твой изобличил меня. Я на сон шепчу молитву, думала, отец твой спит. Не таись, говорит, если тебе и ему поможет… Я заплакала. «Девочка моя!» – сказал он. Да ты знаешь своего отца. Он считает, что у него не один, а двое детей: ты и я.

Благословляю тебя, мой дорогой. Спокойной тебе ночи, если она возможна на войне. Вечная твоя мать-Ираида Фонвизина-Костяева».

Письмо кончилось, но Борис все еще держал его перед собой, не отрываясь смотрел на бегущую подпись матери и явственно видел ее: носатенькую, с оттопыренными ушами, в белом полушалке, сползшем с покатых плеч; и по-старомодному заколотые на затылке волосы видел, и реденькую челку надо лбом, которая всегда вызывала ухмылку учеников. Мать убрала письмо, закуталась в полушалок, раздвинула занавески на окне, пытаясь мысленным взором покрыть пространство, отделяющее ее от сына.

За окном дробятся негустые огни старенького городка, за ними угадывается темный провал реки, заторошенной льдами, и дальше – мерклые очертания гор с мрачной, немой тайгой на склонах и колдовской жутью в обвально-глубоких распадках. Тесно сомкнулось пространство вокруг городка, вокруг дома и самой матери. Где-то по другую сторону непроглядной, обрывающейся за рекой земли – он, и где-то, отделенная окопами, тысячами верст расстояния, между двумя враждующими мирами – она, мать.

Борис спохватился, свернул письмо в треугольник, изношенный по краям.

– Старомодная у меня мать, – сказал он нарочито громким голосом. – И слог у нее старомодный…

Люся не отозвалась.

Борис повернулся и увидел – все лицо ее залито слезами, и почему-то не решился ее утешать. Люся схватила жбан с этажерки, расплескивая на грудь самогон, глотнула из горлышка и прерывисто заговорила:

– Я должна о себе… Чтоб не было между нами… Борис пытался остановить ее.

– Было все так хорошо. Психопатка я, в самом деле психопатка! – вытирая лицо ладонями, будто омывая плечи и грудь, полуприкрытую одеялом, продолжала она: – Какой ты ласковый! Ты в мать. Я теперь знаю ее! Зачем войны? Зачем? За одно только горе матери… Ах, господи, как бы это сказать?

– Я понимаю. До фронта, даже до вчерашней ночи, можно сказать, не понимал.

…Матери, матери! Зачем вы покорились дикой человеческой памяти и примирились с насилием и смертью? Ведь больше всех, мужественнее всех страдаете вы в своем первобытном одиночестве, в своей священной и звериной тоске по детям. Нельзя же тысячи лет очищаться страданием и надеяться на чудо. Бога нет! Веры нет! Над миром властвует смерть. На что нам надеяться, матери?

А за окном кончалась ночь. И земля неторопливо поворачивалась тем боком к солнцу и дню, где чужое и наше войско спали в снегах.

Хата догорела, обвалилась. Куча уже хиреющего огня умиротворенно дожевывала остатки балок, пробегая по ним юрким горностаишком и заныривая в оттаявшую яму.

Люся распластанно лежала на кровати, остановившимися глазами глядела в потолок. В окне красным жучком шевелился отсвет пожарища, но комната уже наполнилась темнотою, и темнота эта не сближала их, не рождала таинство. Она наваливалась холодной тоскою, недобрым предчувствием.

– Я бы закурила, – Люся показала на этажерку. Не удивляясь и, опять же, не спрашивая ни о чем, Борис нашарил в деревянной шкатулке пакетик с табаком и, как умел, скрутил цигарку. Люся сунула руку под матрац, вынула зажигалку. Чему-то усмехнувшись, переделала цигарку, склеенную вроде пельменя, свернула ее туже и, прикурив, осветила лицо Бориса огоньком. Усмешка все не сходила с ее губ.

– Зажигалка того самого фрица. – Люся щелкнула по ней ногтем и загасила огонек, дунув на него. – Хозяина повесили в бору на сосне, а зажигалочка осталась… заправленная зажигалочка, костяная… – У Люси клокотало в горле. Она затягивалась табаком по-мужицки умело и жадно. – Девок он, между прочим, потрошил на этой самой кровати…

– Зачем ты мне это?

– О-ох, Борька! – бросив на пол цигарку, срубленно упала Люся на него. – Где же ты раньше был? Неужели войне надо было случиться, чтоб мы встретились? Милый ты мой! Чистый, хороший! Страшно-то как жить!.. – она тут же укротила себя, промокнула лицо простыней. – Все! Все! Прости. Не буду больше…

Он невольно отстранился от нее, и опять его потянуло на кухню, к солдатам – проще там все, понятней, а тут черт-те какие страсти-ужасы, и вообще…

– Чого сыдышь та й думаешь? Чого не йдешь, не гуляешь? – усмехнулась Люся и запустила руки в волосы лейтенанта. – Так и не причесался? Волосы у тебя мягкие-мягкие… Не умеешь ты еще притворяться… Мужчина должен уметь притворяться…

– А ты… Ты все умеешь? – Борис пугливо замер от своей дерзости.

– Я-то? – она опять глядела на свои руки, и это раздражало его. – Я ж тебе говорила, что старше тебя на сто лет. Женщинам иногда надо верить… – и треснуто, натуженно рассмеялась. – Ах, господи, до чего я умная!.. Ты чувствуешь, у нас дело к ссоре идет? Все как у добрых людей.

– Не будет ссоры. Вон уже светает. Окно и в самом деле обрисовалось квадратом, в комнату просочился рассеянный свет.

– На заре ты ее не буди… – прошептала Люся и замерла, поникнув. Затем подняла голову, откинула с лица волосы и опустила руки на плечи Бориса: – Спасибо тебе, солнышко ты мое! Взошло, обогрело… Ради одной этой ночи стоило жить на свете. Дай выпить и ничего не говори, ничего…

Борис поднялся, налил в кружку самогона. Люся передернулась, отпив глоток, подождала, когда выпьет он, и легонько, накоротке приникла к нему.

– Ты меня еще чуть-чуть потерпи. Чуть-чуть…

Борис дотронулся губами до ее губ, она дрогнула веками. И снова размягчилась его душа. Хотелось сделать что-нибудь неожиданное, хорошее для нее, и он вспомнил, что надо делать. Неловко, как сноп, подхватил ее в беремя и стал носить по комнате.

Люся чувствовала, как ему тяжело, неловко носить ее, но так полагается в благородных романах – носить женщин на руках, вот пусть и носит, раз такой он начитанный!

Млея, слушала она, какую он мелет несбыточную, но приятную чушь: война кончилась, он приехал за нею, взял ее на руки, несет на станцию на глазах честного народа, три километра, все три тысячи шагов.

«Ах ты, лейтенантик, лейтенантик!» – пожалела его и себя Люся и, тронув губами проволочно-твердый рубец его раны, возразила:

– Нет, не так! Я сама примчусь на вокзал. Нарву большой букет роз. Белых. Снежных. Надену новое платье. Белое. Снежное. Будет музыка. Будет много цветов. Будет много народу. Будут все счастливые… – Люся прервалась и чуть слышно выдохнула: – Ничего этого не будет.

Он не хотел ее слушать и бормотал, как косач-токовик, всякую ерунду про верную любовь, про счастье, про вечность.

Очнувшись, они услышали, как ходят по кухне солдаты, топают, переговариваются, кто-то вытряхивает шинель.