Мой брат Том - Олдридж Джеймс. Страница 10
— При чем тут Пегги? — ощетинился он.
— Да уж ладно, — сказал я. — Смотри только, будь осторожен. Как бы это не кончилось плохо.
— Что — это?
— Что бы ни было. Будь осторожен, — многозначительно повторил я.
— Ах, ничего ты не понимаешь! — пробурчал он. Это был его обычный способ объяснять то, что не поддавалось объяснению.
Уходя, он не сказал мне, куда идет, но я и сам знал: он спешил к жилищу Макгиббона у реки, надеясь увидеть Пегги. И, конечно же, надеялся не зря — ведь Пегги тоже мечтала его увидеть. В тот вечер она сидела на ступеньках веранды, подняв голову к ясному австралийскому небу и вглядываясь в созвездие, которое все мы считали своим — Южный Крест (по австралийским поверьям это приносит счастье). Завидев издали Тома, она инстинктивно угадала его путь, встала и пошла по тропинке, ведшей к тому месту, где пьянчуга Маккуил, отец Финна, выстроил себе когда-то домишко, похожий на рубку его затонувшего парохода.
Они встретились на полпути и буквально упали в объятия друг к другу, как будто по сигнальному выстрелу, возвестившему начало сложного переплетения их судеб. Много лет спустя, когда все бури давно утихли, я спросил у Пегги, что произошло между ними в тот вечер, и почти все, что я пишу об их любви, я пишу со слов Пегги, — Том в разговорах со мной ни разу не обмолвился об этом. Но на первый мой вопрос Пегги отвечала, что не помнит, не знает, как началась их любовь, знает только, что она была очень целомудренной и чистой. Несмотря на озорные искорки в глазах и бойкий язычок, не дававший спуску молодым людям, Пегги до смерти боялась своего строгого католического бога и ни в чем не преступила бы даже его неписаных запретов. Ни одного прикосновения, которое могло бы смутить. Впрочем, она признавалась мне, что просто не думала тогда об этом, — то ли безгранично доверяла Тому, то ли ей было все равно.
Зная Пегги и помня ее возраст, я думал, что ей действительно было все равно: ведь женщины, хоть и усердствуют в измышлении все новых, все более утонченных средств защиты своей ненужной добродетели, в страсти куда смелее мужчин; и, наверно, Пегги тогда не испытывала никакого страха и была готова к любым безрассудствам, а вот Том, которому бы полагалось быть безрассудным, боялся зайти слишком далеко, боялся из-за Пегги.
Впрочем, весь этот клинический анализ немногого стоит. Ведь даже в 1937 году любовь была любовью, а плоть всегда остается плотью, и Том и Пегги чувствовали то же, что чувствуем мы все, когда, впервые переступив заветную черту, попадаем в диковинный лес любви, откуда уже нет пути обратно.
— Господи, чего же ты ждал так долго! — были первые слова, вырвавшиеся у Пегги.
Том растерялся. Упрек показался ему незаслуженным — он уже забыл, что целыми вечерами толковал о политике со старым Драйзером, в то время как Пегги искала его на Данлэп-стрит.
— Прости, Пег, — сказал он жалобно. — Я ведь не знал… — Ему было неприятно, что она считает его каким-то недотепой. Уверенности его как не бывало.
Пегги застонала от удовольствия. Она потом говорила мне, что никогда так не любила Тома, как в эти минуты, когда его белокурый, голубоглазый, устойчивый мир вдруг начинал шататься. Случалось это, надо сказать, довольно часто, но Пегги быстро научилась сама способствовать этому ради неистового наслаждения охранять его своей любовью, служить ему опорой, не только душевной, но даже и физической, — пусть не было тут сознательного стремления молодого нетерпеливого ума, а лишь стихийный порыв молодого нетерпеливого тела.
— Никому не позволю дотронуться до тебя, — твердила она, тесно, до боли, прижимаясь к его груди. — И тебя возненавижу, если ты до кого-нибудь дотронешься. Возненавижу!
Том был ошеломлен, даже немного испуган силой этой чужой страсти, потому что его самого одолевали желания, с которыми уже нелегко было справляться. Он любил, но Том не был бы Томом, если бы не страшился причинить страдания предмету своей любви, и впервые в жизни он в себе самом ощутил что-то, представлявшее опасную угрозу для его гипертрофированной совести.
— Не знаю, как нам теперь быть, Пегги, — сказал он встревоженно. — Все ведь ополчается против нас, все.
— А мне все равно…
— Мне тоже, но все-таки, черт побери, как нам быть?
Пегги спросила:
— Ты меня любишь?
— Ты знаешь сама…
— Нет, я хочу, чтобы ты сказал.
— Я тебя люблю, Пег.
— А все остальное неважно, — сказала она, блеснув на него своими зелеными, мокрыми от радостных слез глазами.
Все-таки они нашли друг друга, а это было не так-то просто, принимая во внимание все обстоятельства. Пока что эти обстоятельства складывались не совсем обычно, хоть, признаться, я бы дорого дал, чтоб услышать, как Том, пожиратель апельсинов с кожурой, говорит: «Я тебя люблю, Пег».
Снова они крепко прижимались друг к другу, и снова Том целовал Пегги, а она тихо стонала от сладкого томления. А в ликующем Томе было что-то от язычника и от атлета. Он ей потом говорил, что ему хотелось на вытянутых руках поднять ее к небу и так, высоко держа над головой, пронести до самой реки и бросить в воду, а потом прыгнуть следом. В конце концов, секс — это не всегда только секс.
Я, кажется, впадаю в несерьезный тон, но тут ничего не поделаешь: трудно через двадцать семь лет рассказывать о начале юной любви иначе, как с легкой усмешкой. Вероятно, на самом деле все это было гораздо острее, чем оно выходит в моем рассказе. Том в тот вечер, по дороге домой, готов был выть, рычать и кусаться от обиды на мир, загонявший его в темный угол, когда ему мчать бы по людным улицам со скоростью ста миль в час, плечом к плечу с Пегги, веселой и сияющей счастьем. Для Пегги, выросшей под сенью более деспотичной морали, чем наша, счастье не омрачалось тем, что это счастье надо было скрывать. Ей радостно было лелеять и холить родившуюся любовь, оберегать ее и втайне даже строить вокруг нее воздушные замки, и она пришла домой, полная тем новым и удивительным, что вдруг открылось ей в ее теле и в ее набожной католической душе, думая лишь о том, как бы не попасться на глаза матери, слишком многоопытной, чтобы не разгадать, что с ней случилось.
В сущности, не случилось ничего, просто они с Томом встретились, целовались и признались друг другу в любви, но Пегги смотрела на это иначе. Так велико было переполнявшее ее радостное чувство, что не могло не быть грешным, вот только оставалось неясным, в каком из семи зарегистрированных смертных грехов она повинна. Пегги уже слегка надоело исповедоваться по пятницам — входить в маленькую фанерную исповедальню, где всегда пахло конским навозом, потому что за стеной был лужок, где прихожане, приезжавшие к мессе из-за города, ставили лошадей и экипажи, и выкладывать отцу Флахерти список своих грехов за неделю; иногда оказывалось, что в этом списке представлены все шесть видов — шесть, потому что в седьмом, похоти, она ни разу еще не признавалась даже самой себе. Все ее грехи были отвлеченно-духовного свойства; к обыкновенным нарушениям законов страны дочь Локки Макгиббона настолько привыкла, что даже не считала их грехами, в которых следует исповедоваться.
Но Том — это уж явно был грех, только какой? Неужели похоть, седьмой, смертный грех, до сих пор еще ею не испытанный? Ей страстно хотелось в это поверить, но она не решалась. Ясно было одно: тут грех, в котором нужно исповедоваться отцу Флахерти. Но в пятницу, когда она шла в церковь, мысль об исповеди, все эти дни казавшейся лестным доказательством ее женской зрелости, вдруг испугала ее.
На каждом углу она меняла свое решение: «Скажу — не скажу — не смею сказать!» Но намерение не сказать, утаить само по себе было грешным, что еще запутывало дело. Так и не решив ничего, она вошла в кирпичное здание церкви и у ризницы свернула направо, к коробочке-исповедальне. Навстречу вдруг вынырнула старенькая миссис Лайтфут (какие такие могут быть у нее грехи в восемьдесят-то лет!). В церкви, под накаленной железной крышей, было нестерпимо жарко. Пегги склонила голову и услышала ласковый, заранее всепрощающий голос отца Флахерти.