Альтист Данилов - Орлов Владимир Викторович. Страница 54
– Я знаю, – кивнул Данилов.
– Не был, увы, не был… Но то впадал в ярость, думал, что одолеет музыку, а то скисал… Считал, что в мире никому не нужен, что надо бросить поганое дело, что он бездарен, что музыка не для него, а ему стоит сейчас же уйти в шоферы или еще куда. Я смотрел на него и понимал, что уйдет-то он уйдет, но совсем не в шоферы…
– И не пытались его остановить?
– Нет.
– Он же стал вам как сын…
– Каждому свой жребий… Если бы он утих, если б перестал думать о высоком, лучше б было? Нет. Я открывал ему высоты все новые и новые. Я не желал заливать его пламя водой. А он все больше и больше пугался… Узнал, что машина стала писать вещи не хуже композиторов-шарлатанов, и опять – в озноб… Нет, я его не успокаивал, наоборот. И со мной было такое, но я не сдался. Тут или – или. Иного быть не может. Он не выдержал. Да, значит, и не мог выдержать.
– Вы его искушали… И подталкивали к обрыву…
– Если ты считаешь, что к обрыву, пусть будет к обрыву… Можно посчитать, что к окну, и тут нынче не ошибешься… Да, искушал. Да, подталкивал. И не жалею об этом… Но подталкивал я его не к обрыву, а к выбору и решению… Он выбрал тишину… Он ничего иного уже и не мог выбрать…
– Все это жестоко по отношению к нему.
– Пусть жестоко. Но и честно… А по отношению ко мне все это не жестоко? Ты этого не чувствуешь? Ведь я привязался к Мише… Я на похороны не смог пойти… Не было сил…
– Однако вы живы. А он погиб.
– Он ушел в тишину. В высшую тишину. А я страдал… Я знал, что рано или поздно он уйдет в тишину и я буду страдать… Я не останавливал его, я должен был испытать потрясения, чтобы написать лучшую свою вещь… Я написал ее… Памяти утихшего скрипача… Это сочинение еще потрясет людей…
– Выходит, что Мишина гибель – благо для вас, для музыки и для людей?
– Я не говорю, что благо. Необходимость – да. В мире – разлад, и не скрипачу Кореневу суждено было его вынести. Творец же…
– Такой, как вы…
– Такой, как я. Творец же обязан был не холодным умом представить смертельную схватку личности с миром, а отцом увидеть страдания сына и самому отстрадать… Кровью и сединой оплатить за великое сочинение… А я знаю, что сочинил!
Земский стоял над Даниловым исполином. Тот ли Земский еще вчера в смятении чувств шарахался в буфете от моршанского ножа! Нет. Этот был словно пророк, знающий, что его пророчества сбудутся. В глазах Земского горело торжество. Над всем человечеством возвышался сейчас Николай Борисович Земский.
– И все же, Николай Борисович, – строго сказал Данилов, – это жестоко.
– Истинный художник и должен быть жесток! – воскликнул Земский. – Иначе он превратится в скрипача Шитова, раскатывающего колясочки с детьми да жене стирающего белье! А ведь Шитов был талант! Талант! Нынче же он – никто, домашний хозяин. Ремесленник в яме. И все потому, что дрожал о ближних. И дрожит о них. Стал нянькой. Сиделкой. И слугой. Большому художнику все в природе должно быть подсобным материалом, ниткой и иголкой, а женщины – в особенности… Сострадать человечеству мы можем, но уж ни слугой, ни нянькой, ни сиделкой никому – ни отцу, ни матери, ни сыну – становиться не имеем права!
Данилов сидеть под Земским уже не мог, встал. Движение Данилова было резким, как бы протестующим. Николай Борисович заметил это, будто опомнился, заговорил тише:
– Оттого-то истинный художник и бывает одинок. Я – одинок. И ты – одинок.
– Я одинок? – удивился Данилов.
– Ты одинок, – кивнул Земский. – Я тебе скажу: ты можешь стать большим музыкантом. В старом, естественно, понимании. Я слушаю тебя лет семь, а то и больше. Ты играешь все лучше и лучше. Да и одарен ты куда щедрее, чем покойный Коренев. У тебя пропал Альбани, а ты стал играть на простом инструменте еще ярче.
– Откуда вы знаете о пропаже Альбани?
– Я знаю… – сказал Земский. – У тебя есть многое, чтобы стать блестящим артистом. Ты одинок оттого, что не связал себя душевной цепью ни с кем. И ни у кого ты ни в няньках, ни в сиделках. Но пока ты не жесток, а просто легок. Но коли захочешь выйти в большие художники, то станешь и жестоким. И пошагаешь по плечам и спинам… Так и будет. Не напоминай мне слов о гении и злодействе, они красивы, но в них желание неосуществимого, в них – желание мира-гармонии. А его нет. Сколько видели мы гениев-злодеев. Но я тебе пока и не о злодействе говорю, а о жестокости… Житейской жестокости, и ни о какой другой…
– Неужели и вы, Николай Борисович, были злодей? – спросил Данилов.
– Не про это сейчас речь, – засмущался Земский, – мало ли кто кем был… Многие бы не отказались пойти и на злодейство, чтобы стать гением… Или чтобы их посчитали гениями… Другие бы и за малый успех, за крохотную славу не поскупились бы заплатить ой-ей-ей как… А Миша Коренев?.. Он ведь и душу дьяволу готов был заложить в минуты отчаяния… Пробовал играть Паганини, не выходило, он и думал: а вдруг и верно Паганини заключил сделку с дьяволом…
– Не было этого! – сказал Данилов.
– Отчего же не было?! – воскликнул Николай Борисович тонко и нервно. – У Миши были минуты, когда он очень хотел поверить в возможность этой сделки! Да что Миша! И у меня бывают мгновения…
– Вы это серьезно? – спросил Данилов.
– Уж куда серьезнее! Такая тоска иногда находит, что я, Николай Борисович Земский, на колени готов рухнуть все равно перед кем – сверхъестественным существом или пришельцем из обогнавшей нас цивилизации, уж не знаю перед кем, рухнуть на колени и молить его: сейчас же сделать меня всемогущим, хотя бы в искусстве, и прославленным, а уж плату он волен потребовать с меня любую!
И тут Николай Борисович упал перед Даниловым на колени.
– Я любую расписку дам, самую страшную, кровью так кровью, – сказал Николай Борисович, – душа моя нужна, так возьмите душу, жизнь – так жизнь, муки я должен потом претерпеть или дело какое исполнить, извольте, я согласен! Только утолите мои желания!
– Встаньте, Николай Борисович, что же вы передо мной-то на колени грохнулись!
– А перед кем же еще? – спросил Земский.
– Сейчас же встаньте, Николай Борисович, – сухо сказал Данилов. – Право, это неприятно.
На колени Николай Борисович падал, а вставал с усилием, словно теперь дало о себе знать люмбаго. К креслу он двинулся разбитым стариком, и, когда утвердился в нем, Данилов увидел, что и в глазах Николая Борисовича пламени более нет. И нет надежды.
– Я понимаю, Николай Борисович, – покачал головой Данилов, – вы шутник и артист, но я ведь к вам пришел не ради мистерий пятнадцатого века.
– Ты прав, – сказал Земский.
Он быстро взглянул Данилову в глаза. Но тут же опустил голову. Потом, помолчав, спросил:
– А приятель твой из Иркутска, он что – не появится больше?
– Не знаю, – сказал Данилов, – но думаю, что и перед ним падать на колени было бы неразумно.
– Может быть, – прошептал Земский, – может быть.
– Да и как же вдруг? – спросил Данилов. – Зачем чья-то помощь? Вы что же – не уверены в тишизме?
– Уверен! Уверен! – горячо произнес Николай Борисович. – Но кто бы узнал о Золушке, если бы она туфлю в двенадцать часов не потеряла!
– То есть?
– Кто поймет теперь мой тишизм? Никто. Кто узнает о моих сочинениях через сто лет? Никто. Я сдохну, и пионеры сейчас же отнесут мои бумаги в макулатуру – кому нужен утиль какого-то Земского! Чтобы к моим мыслям и сочинениям был интерес, чтобы в моих бумагах копались умные люди через сто лет, я теперь, теперь должен стать известным. Пусть и в этой ложной старой музыке. Пусть и со скандалом. Со скандалом-то вернее! Имя мое должно застрять в умах людей! Туфелька Золушки мне нужна. Даже и похожая на рваный сапог. Ради этого я готов поставить подпись где угодно. И кровью!
– Ничем не могу вам помочь, – сказал Данилов.
– Ой ли?
– Николай Борисович, вы смотрите на меня как-то странно. Не думаете ли вы и меня напугать, как напугали Мишу Коренева?
– Тебя не напугаешь, – угрюмо сказал Земский. – Ты сам скоро напугаешься, коли и впрямь ринулся в большие музыканты. Так напугаешься, что однажды подойдешь к окну и подумаешь: «А не прав ли Миша Коренев?..» Если ты, конечно, тот, за кого себя выдаешь…