После дождика в четверг - Орлов Владимир Викторович. Страница 36

– А как у него самочувствие?

– Удовлетворительное самочувствие. Удовлетворительное. Вам понятно? Счастье его. А мог бы валяться в горячке.

Говорил он уже не так сурово, сунув этих щенков носом в мокрое, стал добрее, а они стояли перед ним неуклюжие и робкие, сознающие свою вину и довольные тем, что с Ермаковым все хорошо.

– А увидеть его можно?

– Можно.

– Можно? – удивился Терехов. – Но ведь сейчас у него не эти… не приемные часы…

– Наденьте халаты и пройдете.

– Я-то не пойду, – сказал Севка, – он один пойдет.

– Можно, значит, – повторял Терехов; удовлетворенные друг другом, теперь они с врачом играли в поддавки, и каждый был готов пододвинуть своему собеседнику еще одну шашку, – а то, если нельзя, я уж мог бы дождаться приемных часов… Как по порядку…

– По порядку, – усмехнулся врач, – где он, порядок-то? Тихие сосновские жители, может быть, и знали порядок, а вы ворвались в тайгу с шумом. Вы у нас постояльцы, мы и видим в вас постояльцев и терпим, что вы ломаете наш жизненный уклад… Ладно, берите халат и идите… У нянечки попросите… Я ей сам скажу… Долго не торчите.

Халат был короткий и узкий в плечах, и Терехов мучился с ним, все пытался стянуть его на груди и застегнуть на пуговицу, но ничего из этого не вышло, и тереховские пальцы смешно скрепкой схватили халат. И тут Терехов снова стал волноваться за Ермакова, словно и не было разговора с врачом, словно он только что вылез из Севкиного трактора, он ругал себя, но понимал, что пока не увидит Ермакова пусть слабым, а живым, до тех самых пор все равно не успокоится. Он толкнул дверь в четвертую палату и встал на пороге. В палате было три постели. На одной из них лежал черноголовый больной, спал или просто отдыхал, закрыв глаза. На другой, у окна, Ермаков и его сосед, оба в потрепанных бурых пижамах, играли в карты.

– Можно? – спросил Терехов.

– А-а! Терехов! – обрадовался Ермаков.

– Ваш, что ли? – спросил сосед.

– Наш, наш, – радостно говорил Ермаков. – Надо же, какой молодец! С острова приплыл!

– Ладно, – сказал сосед. – Вам нужен разговор. Освобождаю кабину.

Он встал, собрал карты, распустил их большим и указательным пальцами, пиковая дама вылетела из колоды на желтую толстокожую ладонь. Сосед подмигнул Ермакову и сказал:

– Пройдусь. К Татьяне Степановне. Трефовым королем.

– Фокусник, – засмеялся Ермаков. – Талант! А?

Ермаков смеялся, а Терехов стоял и в который раз удивлялся его смеху. Казалось, за Ермакова смеялось несколько человек. Один хохотал удивленно я радостно, второй хрипел, как будто с перепоя, третий был сердит и недоверчив, но все же изредка посмеивался басом, четвертый хихикал, как кашлял, мелко и часто, сам не зная, отчего веселятся его товарищи, но все же поддерживал их, и все это вместе рождало слоеный и рассыпчатый ермаковский смех, привыкнуть к которому было трудно.

– Ох уж он фокусник, – повторил Ермаков и повертел рукой многозначительно, словно бы движением этим желая оправдать неуместное свое веселие и показать Терехову, что, если бы он знал кое-что про этого фокусника, он бы тоже посмеялся вместе с ним, Ермаковым.

– Я присяду, – сказал Терехов.

– Давай-давай, садись.

– А чего вы так громко? – спросил Терехов и показал на больного у стены.

– Спит – не слышит, – махнул рукой Ермаков. – Можешь в полный голос.

– Что ж ты, Александрыч, вытворил-то? Ведь концы отдать мог! – сказал Терехов, присев.

– А сам, а сам, – зачастил Ермаков. – Сам-то что надумал! Ныряльщик! Все с этого берега видели.

– Я же не убегал из больницы… – начал Терехов, но смутился, он боялся признаться себе в том, что вел себя вчера безрассудно, а теперь признался, хотя, конечно, только сегодня и понимаешь, прав ты был или неправ вчера, и Ермаков тоже смутился, так и сидели они рядом в молчании, вызванном неловкостью и обострявшем эту неловкость, и Терехов презирал себя, а Ермаков стыдился своего ребячьего поступка. Так и сидели они до тех пор, пока Ермаков не принялся рассказывать Терехову о том, как обстоят дела с его болезнью, как его лечат и какие тут доктора и какие больные.

Он говорил быстро, размахивал, как всегда, руками, остроносый, сухонький, с хохолком надо лбом, и был похож на Суворова, того самого Суворова, который, скинув сюртук или что там они носили, играл с деревенскими ребятишками в бабки. И хотя Ермаков говорил оживленно, посмеивался иногда по ходу рассказа и никак не выглядел сейчас несчастным, Терехов испытывал чувство жалости к прорабу, и было вызвано оно мыслью о его нескладной судьбе. Жил прораб один, скитался по свету, по стройкам один, потому что всех потерял: и жену, и детей, кого на войне, а кого оторвали от Ермакова их собственные заботы и интересы. Терехов слушал и не слушал Ермакова. Не слушал, потому что его пока не волновали разговоры о болезнях, он только иногда кивал или поддакивал прорабу снисходительно и из вежливости. Каждый раз, когда он попадал в больницу, а попадал он посетителем, с цветами в руках, с плитками шоколада и банками виноградного сока, каждый раз он чувствовал себя виноватым перед теми людьми, что лежали или ходили вокруг него, потому что они были больные, а он здоровый, и все удивлялись его цвету лица, только простуды, переломы, ушибы и отравления алкоголем доставляли ему временные неприятности. И даже когда ему советовали поберечь здоровье, он смеялся, была в нем наивная уверенность в своей живучести, и то, что вчерашнее купание обошлось благополучно, казалось ему вполне естественным. Он вообще был убежден, что врачи существуют так, для успокоения, а все дело в запасах прочности человечьего организма, только в них. «До поры до времени, – сказал Ермаков, – когда-нибудь начнешь бегать по врачам».

Потом Ермаков принялся расспрашивать о делах, и это было поинтереснее, и Терехов ему отвечал подробно, сам задавал вопросы, и Ермаков учил его, как быть. Но все это, с точки зрения Терехова, было болтовней о мелочах, пусть даже полезной, но о мелочах, а главным оставался мост и гравий, положенный в ряжи вместо бута. И Терехов не выдержал и выложил Ермакову вчерашние свои открытия.

– Испольнов молчит? – спросил Ермаков.

Он помрачнел и сник в секунду, и лицо его стало совсем серым, и он морщился, как будто бы от боли, наверное от боли, не зря же его везли сюда на санитарной машине.

– Сестру, может, позвать? – насторожился Терехов, но Ермаков махнул рукой, запрещая делать это, и Терехов сказал: – Молчит Испольнов. Уедет, как только вода спадет. Что ему?

– Закурить у тебя есть? Давай-ка.

– Вот держи. А вот спички.

– Палки сушеные! Ведь не дети мы!

– А в бумагах все аккуратно и культурно.

– Бумаги я видел.

– Слушай, Александрыч, а вот когда ты из больницы устроил побег, когда ты на лодке через Сейбу плыл, ты ничего не знал?

– Ничего я не знал! – обиделся Ермаков.

– Но что-то тебя гнало.

– Беспокойство. Обыкновенное беспокойство. Обыкновенное предчувствие, на которое имеет право тридцатилетний опыт! Понял?

– Ну понял, понял, не сердись, – сказал устало Терехов. – Но погоди. Если у тебя было предчувствие, то почему ты не взял топор и не пообдирал в один прекрасный день бревна и не посмотрел, что там, в ряжах?

– Ну, не посмотрел, не посмотрел! – закричал Ермаков и закашлялся, пальцем показал, чтобы Терехов постучал ему по спине.

– Ты не обижайся, – сказал Терехов. – Я бы другого и расспрашивать не стал. Просто у меня характер, сам знаешь, дурацкий. Убеждение глупое, что во всем нужно истину отыскивать.

– Ну давай, давай, – хмыкнул Ермаков, успокаиваясь, – отыскивай. Только ведь до абсолютной истины не дотянешься, а относительная тебя не устроит.

– Не устроит, – сказал Терехов.

– Ну вот, ну вот, – словно оттого, что они вдвоем пришли к примирению, улыбнулся Ермаков. Но тут же улыбка его погасла: – Сушеная палка! Как же он, а?..

И он вскочил и потом долго ворчал и все ходил между двух примятых постелей, говорил о чем-то сам с собой, забыв о мокром Терехове, губами пришептывал, покачивал расстроенно головой, старенький, сухонький человек, похожий на Суворова, узнавшего о предательстве своего офицера, обиженный и раздраженный, и Терехов видел в глазах его решимость действовать, ту самую решимость, с которой вчера прораб, наверное, искал лодку, и эта решимость Терехова радовала.