После дождика в четверг - Орлов Владимир Викторович. Страница 47
– А ну была не была! Кто тут смелый?
Смелых стала выталкивать толпа, тех, кто, с всеобщей точки зрения, и должен был поддержать Надин выход, но кандидаты мялись, и только Виктор Васильев, сейбинский законодатель мод, как бы неохотно двинул плечом и шагнул к Наде.
Выражение лица у него было небрежное и суровое, и он вроде бы не собирался заниматься столь пустяковым занятием, но его вынудили, и он шел из-под палки. А Надя уже была в движении, и движение это все убыстрялось, колющие носки туфель ее растирали уже пол, как будто испытывали его, как будто ввинчивались в него все быстрее и быстрее, Надины руки ходили взад и вперед все быстрее и быстрее, длинные, крепкие ее ноги почувствовали дерзкую сладость ритма, и они не то чтобы подстроились, приловчились к этому ритму, нет, они подчинили его себе, и транзисторные музыканты в своем далеком далеке дули в трубы и струны гитары рвали, поглядывая на сейбинскую невесту и подлаживаясь к танцу ее тела и ног.
Васильев, таежный щеголь московских кровей, отстал и померк, не мог не померкнуть в соседстве с Надей, сначала он все еще сохранял вид, что ему до этого твиста и дела нет, встав перед Надей, он с небрежным изяществом переступал с ноги на ногу, чуть сгибая их в коленях, и слегка, даже ласково, поглаживал черными носками туфель шершавый и пыльный пол, плыл на одном месте, как заурядный мим, и только, и все же он разошелся, захватил его Надин вихрь, разошелся, будто разозлился, не сбросил своей скучающей маски, но вошел в твист, и тут все поняли, что он танцует быстро и, наверно, правильно, но старательно, словно работает, это лезло в глаза, а старательность в искусстве не прощается. И все хлопали теперь только Наде и подзадоривали только Надю, а Надя жила в танце и озоровала в нем, где она научилась ему, исхлестанному в газетах, если только на экране разглядела, или кто из знающих ей его показал, или, может быть, сама сейчас его изобрела, не могла не изобрести, не все ли равно, она танцевала так, и, значит, твист был такой.
Глаза Надины смотрели лукаво и вместе с тем ликовали, она радовалась тому, что у нее так здорово получается; как радуется джигит, обуздав дикого скакуна и ощутив рабскую покорность животного, так и Надя ликовала, чувствуя себя хозяйкой танца, чувствуя, что она может и так, и так, и эдак, и она показывала всем, как она может, импровизировала, у нее все выходило здорово, и даже если она сбивалась с непривычки, поправлялась, не робея, придумывала на ходу новые па с вдохновением и той счастливой природной грацией, которую не привьют тебе никакие балетные училища, никакие годы жестокого тренажа. Все выходило здорово назло расползающейся черной ночи, назло бешеной Сейбе, все выходило здорово, и Надины глаза смеялись: «Вот видите, как все хорошо. Вот видите, как я умею, как красивы и ловки мое тело и мои ноги. А что же вы стоите? Или вы мне не завидуете? Ну давайте, давайте, решайтесь, не пожалеете, ну что же вы?»
Терехов и вправду смотрел на Надин ликующий танец с завистью, и в нем просыпался азарт, ему казалось, что он понял незамысловатую грамоту твиста, и, не выдержав, он оглянулся, увидел рядом Арсеньеву, потянул ее за собой, она шла с покорным равнодушием, но когда они, словно в быструю реку прыгнули, вошли в твист, снова мина страдающей монахини исчезла с лица Арсеньевой, и глаза ее стали веселыми и добрыми, а движения упругими и спортивными, и было видно, что танец она знает и он ей нравится. И Терехову танец нравился, и всего-то они твистовали с минуту, но Терехову танец нравился, и он боялся, как бы не оборвалась мелодия, как бы оркестранты не бросили свои инструменты, как бы не сорвали голоса и так уж охрипшие парни. «Надо же, – думал Терехов, – нам бы в былые годы эту работенку на разминках… Мышцы наращивать без скуки…» Ему нравилось глядеть на Арсеньеву, и он улыбался ей и все же скашивал глаза в Надину сторону и любовался Надей, в горячем спринтерском ритме твиста почувствовала она его взгляд и подмигнула ему и поманила пальцем: «Переходи на мою дорожку» – и вдруг сама, как бы между прочим, будто так и полагалось, без лишних движений, оказалась напротив Терехова, а ее партнер уже танцевал с Арсеньевой.
Теперь Надя была рядом, и она была красива, какие еще танцы придумают для нее, взамен «стукалочек» и «терриконов», кастрированных «каблучков» и содранных «инфизов», чтобы поняли все, на что способна девчонка двадцатого века, века, нажавшего на переключатель скорости, какие танцы придумают ей, какие танцы порекомендуют в длинном уважаемом списке; впрочем, что ей до рекомендаций и запретов! Она была перед ним, озорная, длинноногая девчонка, она смеялась и забавляла всех, она была его невестой, а стала чужой женой, она двигалась в метре от него, и он мог протянуть руку и поймать ее пальцы, но он не мог протянуть руку и поймать ее пальцы, и они с Надей были не рядом, а в отдаленных парсеками точках Галактики, и лучше бы они не видели друг друга, танцуя этот проклятый твист, ужасный и вечный танец любви, в котором ничто и никогда не сможет стереть расстояние, расстояние, отмеренное навсегда. И все же надо было что-то сделать, чтобы шагнуть к ней, надо было что-то предпринять, и Терехов мучился, думая об этом, он хотел…
– Все.
– Что?
– Песня вся.
– Надо же, как быстро, – сказала Надя и взяла Терехова под руку, она дышала часто и устало, – нет, ну как мы с тобой! А? Нет, какие мы молодцы! А, Павел?
– Да, ничего, – сказал Терехов. – Ничего себе нагрузка. Я даже взмок. Как будто стометровку бежал.
– Нет, на самом деле, какие мы молодцы! – не унималась Надя, все еще переживала радость движения, все еще смотрела на Терехова, как ему казалось, восторженно и с благодарностью.
– Зачем вы! Это же плохо, это же безобразно! – вырос перед ними длинношеий моторист Козев, пальцем тыкал в грудь Терехова, он стоял перед ними уверенным в себе обличителем и в то же время готовым пострадать за правду, он стоял и повторял: – Это безобразие! Это разнузданный танец толстых. Ведь у нас есть же столько замечательных танцев: подгорка, полянка, падекатр, кадриль… Или вы не понимаете момент… или вы не русские люди!..
– Мы – турки! – сказал Терехов сердито.
Козева отводили от них с шумом, на лице его было снисходительное выражение правдолюбца, а Надя вдруг вскрикнула, словно ее озарила ослепительная идея, с которой надо было тут же познакомить всех:
– А что? Давайте кадриль! Терехов, давай! Я соскучилась! Где у нас гитара?
Нашлась гитара, нашлась и гармошка, они прилаживались друг к другу недолго и неуклюже, и зажила странная мелодия, и в ней слышались и всплески барыни, и цыганочки, и коробейников, и черных очей, и все это не было окрошкой, а казалось одним новым напевом, в кагором было что-то родное, щемящее и вместе с тем удалое, бражное, и это удалое подымало парней и девчат с фанерных сидений и толкало их в раздавшийся уже круг. А Надя, хохоча, тащила Терехова в этот круг, беспечная, взбалмошная девчонка, могла и остепениться, начав супружескую жизнь, печатями сторожимую, семья – это ячейка государства, и просим вас оберегать, надо было бы мужа втягивать ей в свои танцевальные развлечения, а не его, Терехова, постороннего мужчину, нетрезвого к тому же. И все же Терехов был рад тому, что Надя вела его, что он видел ее и любовался ею; может быть, это был их последний танец, хорошо бы, последний, не помнил он фигур кадрили или вообще не знал их, умел только, как и все парни из влахермских династий, делать цыганочку, но он был раззадорен твистом, и ему казалось, что он сможет все. Кадриль не вышла и рассыпалась, а плясали русского, у кого как получалось, Терехов шел пока медленно, подчиняясь Надиной плавности, а она плыла, откинув голову, и глаза ее лукавили, и было ей хорошо, Терехов чувствовал, что не играет она в русского, не пародирует его, как бывает иногда в хмельных компаниях наших сверстников, а снова живет в танце, он нравится ей, и Терехов шел за ней, готовый пуститься вприсядку и выкинуть черт знает какие коленца, стоило бы только ей подмигнуть ему, и азарт снова разгорался в нем. А она плыла, плыла через века, Василисой Прекрасной и Снегурочкой, Солохой, утихомирившейся на мгновение, Купавой, завораживающей Леля, ничему ее не учили, а в генах, в сложениях нуклеиновых кислот тысячи русских баб, тысячи невест, озорных и нежных, передали ей свою красоту и свое умение, и оттого мучился и страдал Терехов. И снова расстояние, отмеренное навсегда, отделило его, отрезало его от Нади, и ни она, и ни он не могли пройти это расстояние, уничтожить его, они двигались все быстрее и быстрее за начавшей вдруг спешить мелодией, словно гнались за чем-то недостижимым, впрочем, глаза их вовсе не были озабоченными или мрачными, наоборот, они смеялись и радовались движению. Малявинским вихрем летело и плавилось все вокруг, красного только не хватало, без удержу звенела и искрилась удаль парней и девчат, темперамент их здоровых мускулистых тел, сдерживаемый раньше правилами салонных танцев. Терехову было хорошо, как и в твисте, и он радовался Наде, и ему казалось, что это из-за него затеяла она танцы и весь нынешний вечер она придумала из-за него. Тишина. Все. И опять все.