Руки жены - Астафьев Виктор Петрович. Страница 2
— Так что же вы решили? — неожиданно задал мне вопрос Степан.
Я пожал плечами, проводил взглядом заполошно взметнувшуюся стаю дроздов.
— Не знаю. — И тут же признался: — Мне будет трудно писать о вас. Наверно, ничего не выйдет.
— Конечно, не выйдет, — уверил меня Степан, тоже провожая глазами птиц. — Что обо мне писать-то? Что я — калека и не пошел милостыню просить, а сам себе хлеб зарабатываю? Так это мамкина натура — мы никогда чужеспинниками не были, всегда своим трудом кормились. — Он немного помолчал, повернулся ко мне, посмотрел на меня пристально и, ровно бы в чем-то убедившись, спросил мягко: — Вы не обидитесь, если я вас маленько покритикую? Как говорится, критика — направляющий руль, да?
— Где уж мне обижаться? И называй меня, пожалуйста, на «ты».
— Ты так ты, это даже удобней. Так вот. Четвертый день ты у нас живешь и все потихоньку выведываешь — что к чему. И все возле меня да возле меня. А что я? — Он тут же посмотрел на себя, на сапоги, на патронташ, на ружье и только на култышки не посмотрел. — Надо было, дорогой человек, к Надежде присмотреться. Руки ее — вот что, брат, главное. И всего их две у нее, как и у всякого прочего человека. Но зато уж руки! Да что там толковать! Говорю — главное. — Он доверительно придвинулся ко мне. — А как ты об них напишешь? Ну, как?
Если же не напишешь о главном, значит, нечего и бумагу портить. Так? Я вот про себя скажу. Вот я ее люблю. Другой раз думаю: выпью и скажу ей про это. И все равно ничего не выходит. Вот кабы ты сумел так написать, как я в уме своем иной раз говорю про нее. Или как вот в песнях поют. А так едва ли получится. — Он на минуту задумался, лицо его сделалось добрым и простоватым. — Да-а, хитрое это дело — высказать все, что на сердце. Нету слов-то подходящих, все какие-то узенькие, линялые. Ну да шут с ними, иной раз и без слов все понятно. Знаешь что? — Он опять поглядел на меня, ровно бы взвесил глазами. — Ладно, пойдем. Покажу я тебе кое-что, и не ради чего там, а как мужик мужику…
К поселку шла высоковольтная линия. Ногастые, костлявые опоры растолкали на стороны лес и кусты. Под опорами окопано. Меж опорами грузно осевшие стога сена. На их прогнутые спины намело листья с деревьев. Лежат они, догорают. А стога затягивает темнотою, и оттого вид у них среди зеленой отавы угрюмый, одинокий.
В одном месте широкую просеку с линией наискось пересекал ручеишко, прячущийся в торфянистых кочках и под изопревшей сланью. Ручеишко безголосый, робкий, а все же с живою водой. И оттого тесно жмется к нему мелочь. А одна кособокая черемуха выползла из урманной темени вслед за ручьем на трассу. Контролер участка отчего-то не срубил черемуху, думал, видимо, покорыститься с нее в урожайный черемушный год или по каким другим причинам.
Степан остановился подле черемухи, сделавшей несмелый шаг из тайги, оглядел ее с комля до вершины, но не так, как меня оглядывал. Мягким, теплым взглядом он ровно бы огладил всю черемуху и приветливо улыбнулся ей. Я еще никогда не видел, чтоб улыбались дереву, тем более черемухе, и тоже с интересом взглянул на нее. Черемуха как черемуха, одна из тех, о которой поют, стихи сочиняют и ломают ее иной раз до смерти.
Птичьими глазками глядели с ее ветвей блестящие от сока ягоды на побуревших кистях. Листву уже тронула коричневая рябь, и один ее бок, что был к солнцу, подпалило. Под черемухой доживала лето тощая трава и прела с листвою вместе, распространяя грибной запах.
— Сломи-ка, — попросил Степан, глянув на черемуху. Я с охотой взялся за дело, наломал много веток с тяжелыми кистями и бросил их на колени Степану. Он подносил ко рту ветки, срывал губами маркие ягоды и благодушно ворковал:
— Сладка, холера! Рябина да черемуха — уральский виноград! — Он тут же отбросил ветку в сторону и брезгливо сморщился: — Фу, погань!
На полуообсохшей ветке сереньким комком соткана паутина, и в ней копошились, жили в липком уюте зеленые червяки. Так вот они и обитают в этой паутине, начисто сжирая листву и молодые побеги черемухи, а когда подрастут, народят такое же зеленое, гнусное потомство, которое целиком дерево не губит, но расти и плодоносить ему мешает.
Степан больше не трогал черемуху, а смотрел поверх леса, на голубоватое, но уже тоскующее о дождях и снеге небо и о чем-то неторопливо думал. Потом повернулся в мою сторону:
— Ты чего притих-то?
— Ягоды вот ем.
— А-а, ягоды на этой черемухе добрые и мне памятные.
И он стал рассказывать о том, как в конце солнечного августа, на закате лета шли они с Надеждой из больницы вдоль этой линии высоковольтной.
Они не были женаты. И познакомились не так давно, в однодневном доме отдыха, куда за добрые дела время от времени посылали рабочих отоспаться, поесть вкусной пищи и развлечься. Надежда работала тогда уборщицей в конторе шахты и мыла разнарядку, с черными от угля стенами, с черным от угля и шахтерских сапог полом. А до возраста, пока не получила паспорт, жила лет шесть в няньках.
Раза три или четыре они ходили вместе в клуб, смотрели кинокартины. Раза три или четыре Степан провожал Надежду домой. В Троицу они были на лугах, праздновали лето по старинному русскому обычаю, с самоваром. В этом поселке, как и во многих других уральских поселках, охотно отмечались праздники новые и старые, и пили на них одинаково много. Там, на лугах, Степан первый раз поцеловал Надежду, а назавтра ему оторвало кисти обеих рук.
Беда заслонила от Степана все: и шахту, и свет, и Надежду. Все, кроме матери. Он вспомнил о ней сразу, как только пришел в себя после взрыва, и потом уже не переставал мучиться ее горем. Сгоряча ему было не больно и не страшно. Страшно сделалось потом, когда в городской больнице захотелось помочиться. Он терпел два дня, боялся заснуть, чтобы не сделать грех под себя. Мужики в палате предлагали ему свои услуги. Он отказывался. Пылая жаром от стыдливости, думал: «Вот так всю жизнь?..»
Ночью Степан встал, подкрался к окну, но палата была на первом этаже. Он застонал, прижался лицом к марле, натянутой от мух, и вдруг услышал:
— Степа, ты не мучайся. Я здесь, около тебя. Дома все в порядке. Мать не пущаю к тебе. Сердце у нее…
Он ткнулся в марлю, порвал ее, в темноте нащупал раскаленными от боли култышками Надю, притиснул к себе и заплакал. Она, еле видная в потемках, зубами рвала марлю, не отпуская его, рвала, чтобы коснуться губами лица его, чтобы он чувствовал — живой человек, вот он, рядом.
— Худого в уме не держи, — настойчиво шептала она ему в ухо. — Ладно все будет. Не держи худого-то…
И он от этого плакал еще сильнее и даже пожаловался:
— Руки-то жжет, жжет…
И Надя стала дуть на забинтованные култышки, как дуют детишкам на «ваву», и гладить их, приговаривая:
— Сонный порошок попроси. Как-то он мудрено называется, не помню. Во сне скорее заживет. Попроси уж, не гордись. И худого не думай… — а сама дула и дула ему на култышки.
И то ли от Надиных слов, то ли от выплаканных слез пришло облегчение, и он уснул на подоконнике, прижавшись щекой к крашеной оконной подушке.
Утром он сам попросил мужика, что был попроще с виду, помочь ему справить нужду.
Надя каждую ночь приходила под его окно — днем она не могла отлучаться с работы.
Он отговаривал ее:
— Ты хоть не так часто. Все же восемнадцать верст туда да обратно…
— Да ничего, ничего, Степа. Я привычная по ночам не спать. Всю жизнь детишек байкала, чужих.
В день выписки она пришла за Степаном, первый раз появилась в палате и стала деловито связывать в узелок его пожитки. Степан безучастно сидел на кровати, спрятав в колени култышки, и молчком глядел на нее. И все мужики в палате тоже глядели на нее. Надежда смущалась от такого внимания, спешила. А когда собрала все, улыбнулась больным и скованно раскланялась:
— Поправляйтесь скорее. До свиданьица. — И еще раз поклонилась. Больные недружным хором попрощались с ней и сказали несколько ободряющих слов Степану, от которых он еще больше попасмурнел и спешно вышел из палаты.