Дагиды - Оуэн Томас. Страница 11
Он почесал затылок, посмотрел на меня, посмотрел на Янга и Бамбергеров. Его сослуживец достал сигарету и принялся курить с безразличным видом.
— Все это чушь и бессмыслица, — вмешался Янг. — Не торчать же здесь до Рождества. Мы уезжаем. У нас впереди еще долгий путь.
— Секунду! — встрепенулся я и схватил ручищу полицейского, который курил. — Мы сейчас вернемся.
Я вышел из кафетерия и направился к коттеджу. Ветер усиливался и принес тучи едкой желтой пыли. Флегматичный здоровяк покорно плелся за мной — видимо, моя уверенность застала его врасплох.
В комнате уже были сняты простыни с кроватей и неряшливая девица швыряла в угол грязные салфетки. Мои вещи она собрала в одну кучу. На стуле висел шелковый платок в желтую и черную полоску. Платок Молли.
Я с трудом перевел дыхание. Когда все время приходится убеждать, начинаешь сомневаться в очевидной истине.
— Возьмите! — сказал я полицейскому, который, понятно, совсем не разделял моего экстаза.
С нежностью, удивившей меня самого, я вдохнул легкий аромат и сунул платок ему в руки.
— В этом платке Молли Янг пришла вчера вечером.
Мой дородный спутник машинально взял кусок шелка, понюхал и накрутил на палец. Я уже испугался, не исчезнет ли платок в его манипуляциях, как у ловкого фокусника. Он вопросительно поднял на меня глаза.
— Представьте эту вещь им, — сказал я категорически, — а потом арестуйте. Вы получите повышение.
— О'кей!
Он понял, что от него ждут, но, естественно, больше ничего. Неуклюже зашагал в кафетерий. Я ждал событий на пороге комнаты. Служанка между тем спустила воду в унитазе и принялась чистить краны. Когда раздался выстрел, она бросилась ко мне и мертвой хваткой вцепилась в рукав. Стекло в окне кафетерия звонко зазвездилось. Дискуссия, нелепая на первый взгляд, кончилась драмой. От служанки несло мылом. Капелька пота на ее верхней губе вспыхнула от солнечного луча.
Все произошло очень быстро, и я так и не понял, кто стрелял. Хозяин мотеля выскочил, толкая перед собой жену и сына. Они спешили укрыться в сарае возле кухни. Потом я увидел Янга с поднятыми руками. Полицейский с татуировкой вел его, угнездив дуло кольта в спину. Другой тащил Дина Бамбергера, и через минуту оба друга были уже соединены наручниками.
Блондинка сохраняла обычный непринужденный вид. Казалось, все происходящее не имеет к ней ни малейшего отношения. Она даже приятельски мне подмигнула. И я — почему бы и нет? — сделал то же самое.
И вдруг безымянная глухая тоска отстранила меня от этой сцены. Я потерял всякий интерес к Янгу, Бамбергерам, полицейской суматохе. Словно смерть Молли означала много больше, чем я предполагал, словно ее смерть вообще отняла у меня возможность любить. Жизненная сценка, в которую меня случайно бросила судьба, превратилась в драму моего бытия. За пределами конкретного зрения… там… возникло утомленное лицо Молли, патетически вскинутые брови, забавно сморщенный носик и поза, исполненная птичьей грации, когда она, стоя на одной ноге, намыливала другую… У меня, как принято говорить, застрял ком в горле и подступили рыданья. Ни с того ни с сего я направился к Джонни Янгу. Зачем? Я даже плохо различал его сквозь туман, застилающий глаза. Увидев меня, он весь напрягся от ненависти и злобы. Мое настойчивое желание было абсурдно в высшей степени, но я хотел высказаться, прежде чем его уведут. И попросил тихо, смиренно, почти с мольбой:
— Не найдется ли у вас случайно фотографии Молли?
Все растерянно замолчали. Джонни в сердцах плюнул, полицейские фыркнули:
— Фотографии? А почему не пряди волос?
Да и кто мог понять? Я думал, что скоро в газетах появится масса фотографий. Даже моя, быть может. Я думал обо всех фотографиях Молли, желтеющих в ящике какого-нибудь стола… Я думал о массе вещей, связанных с фотографиями Молли… Черт его знает, о чем я думал…
Отец и дочь
Имеются вещи, о которых я не люблю слушать. Они касаются только меня.
— Сука! — проворчал Федор Шервиц после долгого и тяжелого размышления.
Злобное негодование душило его. Дочь! Сомневаться более нечего. Он узнал, что его дочь…
Подробности, впрочем, не имели значения. Грустные, колючие подробности. Ах, какая гнусность, какая грязь! Родная дочь… менее двух лет замужем… за хорошим человеком… Ладно, она свое получит. Старик отец об этом позаботится.
Федор Шервиц стиснул зубы. Ужасающая ярость клокотала в нем. Кулаки судорожно сжимались и разжимались.
Он поедет вечером. Будет в пути всю ночь. Нагрянет утром — самое время стащить ее за волосы с кровати и…
Серое, пыльное, угрюмое купе. Кое-где на пружинных подушках разошлись швы, и разлохмаченная материя напоминала пучки высохшей травы.
В поезде топили невыносимо. Пахло ржавчиной и паром. В мирном гудении труб слышалось иногда нечто вроде хлюпанья, бурчанья, нервных толчков.
Чтобы взглянуть на свет Божий, Федору Шервицу приходилось соскребывать ногтем указательного пальца изморозь на стекле. Тогда на желто-белой шероховатости проступало черное пятно и можно было различить бегущую равнину, ослепительную и снежную; в светлой холодной ночи гулял ветер: свист не доносился, но виднелась взвихренная, закрученная, блестящая пыль. Иногда мелькала купа деревьев, иногда большая черная лужа, схваченная льдом только по краям, но зияющая в середине, словно медленно заживающая рана матери-земли. Иногда пролетала крытая соломой изба, где ветхий забор прикрывал убогий фруктовый сад, а рядом с ним торчал одинокий стог, белый, как полотняный тент.
Федор Шервиц откинул голову: теперь на оконном стекле чернели две дыры покрупнее: одна от прислоненного лба, другая от дыхания. Он долго тер надбровные дуги, онемевшие от холода.
В купе больше никого не было, и это ему нравилось — ведь можно положить ноги на противоположное кресло. Курил беспрерывно. На черном полу валялись окурки и обгорелые спички. О цели поездки думать не хотелось. Он с удовольствием разглядывал новые сапоги, которые чуточку жали большие пальцы, и время от времени осторожно смахивал с них шерстяной перчаткой пыль. Потом посмотрел на руки — грязные, потные, с черными ногтями — и представил, какова будет мыльная пена, стекающая с таких рук. Паровоз засвистел, поезд, не сбавляя скорости, пересек небольшую станцию. На морозном стекле заблестели красные и синие сигнальные огни. Потом снова ночь, равнина, ожидание, зима.
В соседнем купе долго кричал и плакал ребенок, прежде чем заснуть. Кто-то захрапел. Вряд ли ребенок. Вероятно, отец.
Федор Шервиц размечтался: совсем крошка, сосунок… Он бы мог его сейчас баюкать, если бы его дочь… если бы эта б…
Стало еще жарче. Он нагнулся и потрогал калорифер под сиденьем. Горячо, прямо-таки жжет. На пальце осталась черная жирная грязь. Надо вытереть о подушку. Усталость давала себя знать. Долго тер глаза, потом откинулся к засаленной спинке сиденья. Вагон мерно покачивался, поощряя безмятежную дремоту. Федор Шервиц на всякий случай вынул часы и склонился над ними. Видел он плоховато. Одиннадцать. Только через три часа приедет он в Тверское, где надо будет на рассвете пересесть в местный пригородный поезд. Опять эти нервные толчки в калорифере… эта жара…
Спал ли он? Снилось ли ему что-нибудь? Довольно давно чудилось, что в купе кто-то есть. Чувствовалось постороннее присутствие, но не хотелось открывать глаза. Вероятно, пассажир сменил место, устроился напротив и сидит тихо, чтобы его не тревожить. Или, скорее всего, контролер терпеливо ждет его пробуждения и сейчас потребует билет.
Трудно сказать. Странное дело, он ничего не желал знать и продолжал притворяться в надежде заснуть по-настоящему. Но что-то мешало. Прерывистое, быстрое дыхание, потом зевок — протяжный и жалобный. Словно хотели скромно привлечь его внимание. Мало-помалу любопытство пробудилось. Вскорости он был заинтригован. Младенец в соседнем купе снова начал постанывать. Даже через монотонный стук колес слышалось его сопение.