Дагиды - Оуэн Томас. Страница 46

Она извинилась очень мило и состроила забавную гримаску.

— Наверное, не стоит меня хотеть. Я беспрерывно кидаюсь от желания всего к желанию отказаться от всего.

Она посмотрела на свое запястье, и по ее мимике я понял, что время позднее. Я протянул стакан — она выпила деловито и спокойно. Когда я подавал плащ, мне почему-то показалось, что воротник немного запылен. Она быстро и дружески поцеловала меня в губы.

В лифте взяла мою руку в свои, крепко сжала, как бы прося, чтобы я не очень сердился, и прошептала:

— Так будет лучше, уверяю вас.

Я тоже так думал, более того, ругал себя за дурацкое поведение.

— Не сердитесь, дорогая бардесса. Скажите-ка лучше, когда мы увидимся?

Моя интонация не блистала увлеченностью, я спросил скорее из вежливости.

— Это зависит от вас.

В ее голосе звучала мягкая неопределенность, возможно, печаль. Мы спустились в холл. Портье бегло взглянул на меня. Я тотчас принял вид мужчины уверенного и удовлетворенного. Увы. Бедное тщеславие никогда не теряет свои права.

Аманда быстро оставила меня. Подъехало такси, вышли пассажиры, принялись вынимать багаж. Она махнула рукой шоферу, который закрывал багажник, кивнула мне на прощанье «спасибо за милый вечер» и порывисто исчезла в колыхании плаща, великолепного, словно крылья редкой бабочки.

На следующий день случился странный телефонный звонок. Вот его содержание — драматическое и простое:

— Моя дочь, месье, должна была встретиться с вами вчера вечером в вашем отеле. Но она заболела и потому попросила извиниться за нее. Она просила так настойчиво… пришлось вас побеспокоить, несмотря на скорбные часы, которые мы переживаем…

Голос, очень ровный и вежливый, вдруг прервался. Потом я услышал слова, произнесенные хрипло и отрывисто:

— …моя дочь умерла вчера вечером, месье…

Мутация

А вы не могли бы предложить мне лакриц… как это принято в Китае?

Жорж Фуре

Он закончил свой туалет. Дела обстояли неплохо. Побриться и не порезаться — достижение! Он с удовольствием побрызгал лосьоном щеки и шею, надел зелено-золотой, в крупных цветах, халат и спустился в столовую, где его ждала жена к первому завтраку.

Он посмотрел на нее. Одного взгляда было достаточно — его мимолетное воодушевление испарилось. Он сделал несколько шагов и сел за стол уже в дурном настроении. Равнодушно налил кофе в большую фаянсовую чашку цвета охры — когда-то самую любимую свою чашку. После этой операции он ощутил крайнее утомление. Тягостная атмосфера, омрачающая его жизнь после стольких лет, растворила способность к сопротивлению. Он словно бы уменьшался день ото дня. С трудом съел кусочек хлеба с маслом и брезгливо отодвинул смородиновый конфитюр. Покинутый, раздавленный, усталый реагировать на что-либо. Раздался безразлично-враждебный голос жены: «А варенье?» Он не ответил — с трудом поднялся, с трудом передвигая ноги, добрался до своей комнаты.

За окном было сухо и холодно. На рассвете прошел снег. Рождество. Сад застыл в безветрии под морозным небом. Хорошо бы прогуляться в такую бодрящую сухую погоду. Если приложить определенное усилие, можно одеться. Усилие. Откуда взять силы?

Что-то поломалось в нем. Ничто не могло изменить его настроения. Он повел плечами, помог рукой — и зелено-золотой халат скользнул на пол. Оставил его на полу и лег в постель без малейшего удовольствия. Мыслей никаких. Сердце. Какое оно все-таки громоздкое. Господи, почти физическая боль. Поискал пульс на левом запястье, потом на правом… и не нашел. Положил руку на грудь. Сердце не билось. Попытался растереть грудь — бесполезно. Надвинулся страх, угрюмый и надоедливый.

Резко открылась дверь, мрачная жена пересекла комнату и что-то взяла в шкафу. Она была одета для выхода. Произнесла бы хоть слово. Пусть даже она. Нет, она упорно молчала — таким манером любила третировать его. Вышла, даже не глядя.

На подоконнике в глиняном горшке произрастал розовый гиацинт на гибком нежно-зеленом вытянутом стебле. Лежа в кровати, он смотрел на цветок, рвущийся в голубое небо, врезающийся в синеву. Скупой энергичной обнаженностью это напоминало натюрморт старинного мастера. Или, напротив, сюрреалиста. Хлопнула дверь на улицу. Жена ушла. Один. Хотелось плакать, чтобы отвлечься от тягучего всесильного угнетения. Он чувствовал себя то маленьким мальчиком, то невероятно старым человеком. Существо, сведенное к минимуму, не способное размышлять, не способное действовать из внутренних побуждений. В левом ухе гудело, и этот шум секундами принимал устрашающие пропорции, заставляя сотрясаться весь дом. Откуда-то сверху, из бесконечного неба, четыре черные птицы стремительно летели на него, но перед самым окном круто взмыли вверх и пропали.

Сердце дало о себе знать. Тут же закололо в спине. Ясно, что сердце ни к черту. Он сел в кровати, чтобы легче стало дышать. За окном теперь появились подстриженные ивы, неподвижные, как черные часовые, в ледяной прозрачности зимнего утра. Доживет ли, увидит ли хохот узких серебристых листьев?

Весна была еще далеко, а плечи давило невыносимо. Хорошо бы заснуть и не проснуться. Так вот одиноко умереть и представить жене по возвращении зрелище этой нелепой смерти. Пусть берет свою долю ответственности. Так как все мы, в той или иной мере, ответственны за смерть других. Он вытянулся в кровати, натянул одеяло до подбородка и принял позу мертвеца.

Никогда еще жизнь не казалась более дикой, более идиотической. Что останется от него, от плодов его творческой работы, когда он перестанет жить? Кто задумается о нем, кто процитирует его, кто вспомнит его имя, лицо, тембр его голоса? И какой абсурд — сражаться за интересы родственников, а не за свои собственные! Сколько драгоценных лет потеряно безвозвратно!

Он понимал принципиальную мелочность подобного отчаяния. Но ведь он так долго барахтался в сетях гнусного ежедневного рабства! Он попытался вспомнить какие-то часы успеха или удовольствия.

Он был когда-то другим человеком, но ведь так и не смог преодолеть тягостное превосходство этой женщины — его жены, которая в конце концов сломала его.

Перед ним замерцали очертания лиц любимых когда-то людей: некоторые он помнил с детства, некоторые, как ему казалось, забыл. Но ни одной улыбки. Во всех глазах, на всех губах выражение строгости или сурового неодобрения, слишком знакомое выражение. Все улыбки угасали, все черты сходились в маску его жены. Господи, она вонзилась даже в глубину его воспоминаний. Все эти существа, которых он любил, смотрели на него без нежности и снисхождения, с таким видом, словно знали о нем куда больше, чем он сам. Ах! Пронзительный холод молчания, более жестокий, нежели откровенная ярость. Всю жизнь его только травили, судили, наказывали как мальчишку в школе. Бежать от проклятой судьбы, начать жизнь снова, поджечь дом…

Резкая боль в голове и во всем теле. Его сдавливают, он будто сокращается, съеживается…

Его словно бы вколачивают в маленькую узкую формочку — кости трещат, мышцы рвутся, нервы пенятся в прибое крови…

Открылась дверь. Его жена вошла стремительно, бросила перчатки на стол, недоверчиво огляделась и закричала:

— Эдвард!

Подошла к кровати и остановилась в полнейшем изумлении, увидев бледного маленького мальчика с брезгливым и угрюмым выражением лица.

— Что ты там делаешь? Кто ты такой? Поднимайся, негодяй! — Она сорвала с ребенка одеяло. — Но это его пижама, клянусь. Что же это такое? Эдвард! Эдвард, где ты?

* * *

Мальчик ощерился и натянул одеяло на голову.