Медная пуговица - Овалов Лев Сергеевич. Страница 5

2. “… ДЕРЖИТЕ СЕБЯ В РУКАХ”

Первое, что я увидел, когда пришел в себя, это лицо женщины, стрелявшей в меня из пистолета…

Я ощущал невероятную слабость, сковывающую все мое тело. Голову я не мог поднять…

Вокруг было бело и светло, и прямо над моим лицом виднелось слегка улыбающееся и скорее недоброе, чем равнодушное лицо таинственной незнакомки.

Я пошевелил губами:

– Что это… Что со мной?

– Молчите, молчите, – прошептала она повелительно и, пожалуй, даже ласково. – Ни слова по-русски. Если хотите жить, молчите. Позже я объясню…

Но мне и самому не хотелось говорить: так я был слаб. Голова закружилась опять, и я закрыл глаза, а когда открыл снова, незнакомки уже не было.

Я стал медленно приходить в себя и всматриваться в то, что меня окружало.

Бело и светло. Я находился в больничной палате. Да, несомненно, я находился в больнице. Белые стены, белые столики, никелированные кровати. Два больших окна, из которых льется ослепительный золотистый летний свет. В палате всего три койки. На одной из них, у окна, лежу я, на другой, в стороне от меня, у дверей, еще какой-то больной, третья, у противоположной стены, пустая…..

И вдруг я сразу вспоминаю все, – наконец-то я совершенно очнулся! – весь этот странный вечер, непонятные события и недосказанные фразы и точку, поставленную пулей, направленной в мое сердце…

Я с трудом поднял руку, непослушную, слабую и как будто не принадлежащую мне, и провел ладонью по груди…

Да, грудь забинтована, в меня действительно стреляли.

Сколько времени лежу я в этой больнице и почему здесь находится эта женщина?

– Товарищ… – позвал я больного, лежащего возле дверей, но он мне не ответил, даже не пошевелился. Позже я узнал, что он, к моему счастью, просто не слышал, не мог слышать мой зов.

В это время послышались голоса, двери распахнулись, и в палату вошло много людей, все они были в белых халатах и в белых шапочках, и я сообразил, что это врачебный обход.

Вошедшие были о хорошем настроении, смеялись и обменивались шутками, но почему-то все говорили по-немецки.

Прежде всего они подошли к больному, который лежал около дверей.

Один из вошедших, молодой приземистый толстяк, быстро-быстро заговорил, я с трудом разбирал его речь. Видимо, он докла­дывал о состоянии больного. В группе выделялся другой человек, долговязый и какой-то очень сухой, почти старик, с надменной, вы­соко поднятой птичьей головкой; он был центром этой медицинской группы, все остальные – и это было заметно – были подчинен­ными.

– Господин профессор, господин профессор, – то и дело ти­туловал старика толстяк, обращаясь к нему и что-то рассказывая о больном.

– Очень хорошо, – сердито произнес старик и, внезапно оборвав толстяка, поднял вверх худую, жилистую руку, показал своим спутникам четыре длинных растопыренных пальца и деловито перечислил: – Один, два, три, четыре… Все!

Только спустя четыре дня я понял, что хотел сказать этим старик, и преисполнился к нему уважением.

Затем старик повернулся в мою сторону, и все подошли ко мне.

На этот раз заговорил не толстяк, а та самая таинственная женщина, которая была виновницей моего пребывания в этой палате и все с большей и большей очевидностью начинала играть какую-то роль в моей судьбе.

Она, как и другие, была в белом халате, и голова ее была повязана белой косынкой. Не знаю уж, в качестве кого выступала она здесь, но вела она себя среди всех этих медиков совершенно свободно.

Она указала на меня.

– Это, господин профессор, ваше достижение…

Она отлично говорила по-немецки, и я хорошо ее понимал.

Старик, которого все называли профессором, снисходительно улыбнулся – не знаю, тому ли, что он действительно чего-то достиг, или просто женщине, одарившей его таким комплиментом.

– Да, в этом случае, – как бы отщелкал своим сухим языком профессор, – все идет отлично.

– Он очнулся сегодня утром, – продолжала незнакомка. – Пытался разговаривать, но я остановила, он еще слаб, и будет лучше…

– О, вы отличная сиделка! – похвалил ее профессор с любезной улыбкой, с какой не обращался ни к кому из присутствующих. – Будем надеяться, что под вашим наблюдением ничто не помешает господину… господину…

Профессор запнулся.

– Господину Августу Берзиню, – торопливо подсказала незнакомка. – Вы же знаете…

– Господину Августу Берзиню… – аккуратно повторил профессор и многозначительно ей кивнул. – Никакие силы не помешают ему скоро стать на ноги.

Он склонился ко мне, оттянул мои нижние веки и посмотрел мне в глаза.

– Молодость! – добавил он с добродушной снисходительностью. – Будь у него явления склероза, я бы не дал за его жизнь и пфеннига.

С некоторой даже доброжелательностью он притронулся к моему плечу своими длинными осторожными пальцами.

– Вы – я это читаю в ваших глазах – и не собирались умирать, – неожиданно произнес он по-английски и вдруг процитировал Шекспира:

Cowards dies many times, before their death,

The valiant never taste of death but once.

(“Трусы умирают в своей жизни много раз, а храбрый человек умирает только однажды”.)

Это была похвала, я не понял, почему он отнес ее ко мне, но в данную минуту меня гораздо больше интересовало, что происходит со мной и где я нахожусь.

Затем профессор повернулся и журавлиной походкой, не сгибая ног в коленях, пошел прочь из палаты.

Все, в том числе и моя незнакомка, гуськом потянулись за ним.

Я опять остался один. Остался один и подумал: не брежу ли я? Почему меня, Андрея Семеновича Макарова, называют Августом Берзинем? Каким это образом я превратился в латыша? Почему меня лечат врачи, говорящие на немецком языке? Где я нахожусь? Почему за мной ухаживает женщина, которая пыталась меня убить?

Все эти и еще десятки других вопросов возникали в моем сознании, но я не находил на них ответа.

Я ломал себе голову, и наконец меня осенило: я похищен!

Да, такое предположение было весьма вероятно…

Офицер моего положения знает, конечно, очень много: сведения, которыми я обладал, не могут не интересовать генеральные штабы иностранных держав; чья-нибудь отчаянно смелая и безрассудная разведка могла пойти на подобную авантюру. Смелая потому, что похищение советского офицера в его собственной стране сопряжено с отчаянным риском, а безрассудная потому, что нельзя же мерить советских людей на свой, капиталистический аршин…