Я была первой - Панколь Катрин. Страница 27
Как может четырехлетний ребенок проявлять жестокость по отношению к матери? Надо же такое выдумать! В этом возрасте мать заслоняет собою весь мир, всю галактику.
Я отвечала: «Ну, ну, перестань… давай не будем начинать все сначала».
– Нет, как же, – протестовала она.
Она жаждала любви, хотела, чтобы я до краев наполнила ее душу этой пресловутой любовью, которой жизнь никогда ее не баловала. Она как будто снова впадала в детство, дулась, сжимала зубы и кулаки как обиженный ребенок, пинала ногами упавшие каштаны, повторяла: «ты меня не любишь, не любишь», чтобы я в ответ твердила: «да нет же, люблю», но мои слова повисали в воздухе, так и не утолив ее жажды.
«Вот если бы ты меня действительно любила…» – говорила она.
Далее следовал длинный перечень условий, обязательных к исполнению: «Ты бы сделала то, и это, и вела бы себя так-то и так-то. Вот у моей подруги Мишель дети, которые по-настоящему ее любят, они ее слушают, все делают как она скажет…»
Она бросала на меня суровый уничижительный взгляд, словно желая сбросить в львиную яму, заявляла, что я вообще не способна любить, поскольку не отвечаю ее строгим требованиям.
Она никогда не бывала мною довольна.
Сколько бы я ни давала, она не успокаивалась. Она была подобна бездонному колодцу. Угодить ей было невозможно: мало, плохо, не так. Я вечно оказывалась виноватой во всех грехах. Когда я, набравшись смелости, спрашивала чего она, собственно, ждет, она, гневно взглянув на меня, тотчас принималась смотреть вдаль с оскорбленным, отсутствующим видом.
Она сама не знала, чего от меня хочет, но вменяла мне это в вину, упрекала в бестактности и безразличии.
– Ты меня не любишь. Если бы ты меня любила, ты бы сама все понимала, чувствовала бы интуитивно. Любовь – вне сферы разума… Когда любят, просто дают, а не судят. Ты только и делаешь, что судишь меня.
– Вовсе нет! Я просто хочу, чтобы мы научились понимать друг друга, любить…
– Нельзя научиться любить! Люди либо любят, либо нет, третьего не дано. А ты вечно меня осуждаешь…
В ее понимании малейшее возражение приравнивалось к осуждению. Стоило нам высказать мнение, не совпадающее с ее собственным, и она чувствовала себя оскорбленной. Она не признавала за нами права голоса, считала себя истиной в последней инстанции. «Да, мамочка, конечно, мамочка» – вот все, что она хотела от нас слышать.
Я должна была, как зеркало, каждый вечер твердить, что она самая красивая, самая смелая, самая умная и вообще лучшая из матерей, падать к ее ногам и беспрекословно ей подчиняться.
– Я никогда не позволяла себе осуждать родителей, – говорила она. – Я их уважала и слушалась просто потому, что они были моими родителями. Думаешь, почему я в восемнадцать лет вышла замуж? Потому что мой отец решил, что в этом возрасте все его дети должны начать самостоятельную жизнь. И я не думала на него сердиться, несмотря на то, что совершила самый необдуманный поступок в своей жизни, связавшись с твоим отцом, и все только для того, чтобы поскорее покинуть родительский дом.
– Может, ты на самом деле сердилась, просто боялась ему сказать?
– Не смей так говорить! Не смей! Он был моим отцом, и я бы никогда не позволила себе его осуждать!
– Как будто человек обязан во всем соглашаться с родителями!
– Как ты ко мне жестока! Как жестока!
Мать плакала, смотрела на меня с ненавистью, умоляла оставить ее.
Я с яростью ощущала собственное бессилие. Ее категоричность, ее презрительное молчание были мне невыносимы. Я хлопала дверью и клялась, что больше сюда не вернусь.
И возвращалась.
Я представляла ей всех своих женихов, специально подбирала их по ее вкусу, помня о ее несбывшихся мечтах. Таким образом я помогала ей отыграться. Я была всего лишь приманкой, на самом же деле мужчина предназначался ей, призван был избавить ее от бремени обманутых надежд. Я просто обязана была найти мужчину, которого она тщетно искала на Мадагаскаре, мужчину, который осушит ее слезы и отомстит за все ее обиды. Я должна была быть сильной, чтобы навеки остались в прошлом хрустальные шары, Боинги Пан Американ и превратности судьбы.
Я преподносила ей молодых людей как заправский товар, старалась выставить их в самом выгодном свете. Я заваливала ее своими одушевленными подарками в надежде увидеть на ее губах улыбку, услышать ее облегченный вздох.
Мамочка, взгляни-ка на этого. Не правда ли, хорош? Красивый, сильный, богатый. Густые волосы, белые зубы, живот втянут, мускулы по всему телу. У него собственный особняк, престижная работа, огромная машина. Он прекрасно говорит по-английски – всю жизнь живет в Америке.
– Он американец? – спрашивала мать, поднимая на меня полные надежды глаза.
– Нет, он француз.
– Вот видишь, – вздыхала она.
– Он почти американец.
– Почти не считается… Ты сама это прекрасно понимаешь. Ты надо мной просто издеваешься!
Я выбивалась из сил, пытаясь ей угодить. Я чувствовала себя совершенно опустошенной, и единственным моим спасением были приступы ярости. Я выла от злости, кричала, что больше так не могу, что ее ничто в этой жизни не радует. Мать наблюдала за мной с чувством глубокого удовлетворения. Сжав зубы, она ликовала. Ее глаза светились от сознания победы. Я перестала себя контролировать и оказалась в ее власти. Она снова ощущала себя значительной, соблазнительной, прекрасной. Она была очень довольна собой: это явно читалось в ее обыкновенно мрачном взгляде. Однако, вовремя опомнившись, мать возвращалась к своей привычной роли и, обиженно вздохнув, продолжала:
– Вот видишь, ты опять принялась за старое. Ты меня не любишь… Никто из детей меня не любит. Не знаю почему. Всех моих подруг дети обожают, одной мне не повезло. И это – после всего, что я для вас сделала…
Я приходила в бешенство, убегала, хлопнув дверью, билась головой о стену лифта, заливалась слезами, пинала все, что попадалось на пути – камни, стволы, край тротуара. Сколько я ни пыталась дать выход злости, она продолжала кипеть с прежней силой.
Меня бесило, что мать не слышит, не видит меня, что я для нее не существую. Я была для нее пустым местом, одним из тех жирных нулей, которые она по вечерам выводила красной ручкой в тетрадках своих учеников, громко возмущаясь их невежеством.
Я хотела, чтобы она меня выслушала, но она была ко мне глуха.
Я хотела, чтобы она меня видела, но она на меня не смотрела.
Я хотела, чтобы она подвинулась, признала за мной право на собственное пространство, но она упорно требовала, чтобы я была ее послушным эхом.
Рядом с ней я становилась беспомощным ребенком, принималась лепетать как испуганный младенец, который впервые сел за руль трехколесного велосипеда, взмыл вверх на качелях, проплыл несколько метров без спасательного круга. Мама, посмотри же на меня, поддержи меня взглядом, не дай мне упасть и пойти ко дну, помоги подняться и не сдаваться, скажи, что я самая сильная, самая смелая, единственная в мире, что мои первые шаги, первые слова, первые рисунки удались на славу, что ты гордишься мною, видишь только меня одну, даришь мне место, где в нежном сиянии твоих глаз я буду расти, расти и расти.
Ее глаза не видели, уши не слышали, губы не двигались. Она не оставляла мне выбора, и в последней отчаянной попытке быть замеченной, я подкладывала ей под ноги мины замедленного действия.
Она отпихивала их ногой, отчего все они взрывались у меня перед носом.
Чем больше я бесилась, тем острее она ощущала свою жертвенность, осознавала как много принесла на священный алтарь материнства. Подруги, тесным кружком сплотившись вокруг, в один голос твердили: «Бедняжка, после всего, что вы для них сделали, после всего, что вы для них сделали…» И она, стиснув губы и глядя перед собой недобрым взглядом, повторяла: «Я все для них сделала, я жила, не жалея себя, потратила на них свои лучшие годы. Зачем, спрашивается?».
Мои старшие брат и сестра, быстро смекнув что к чему, уехали жить за границу, писали ей коротенькие открытки, зимой присылали пироги, летом – бумажные цветы. Она вешала открытки в рамочках, выставляла пироги и цветы на самом видном месте как трофеи, подтверждающие, что она превосходная мать, и без устали хвалила своих старших детей, которые предпочли сбежать от нее подальше.