Время больших ожиданий - Паустовский Константин Георгиевич. Страница 40
Морские люди только качали головами, подходили к нему, крепко трясли ему руку и неохотно расходились по домам: хотелось еще поговорить «за родное море и за наши пароходы», знакомые до последней нагретой солнцем заклепки и царапины на дубовом планшире.
Слух о Миронове прокатился по Черноморью. Возможно, что он дошел до Турции, а может быть, даже и до Греции. Есть у моряков своя загадочная и быстрая почта.
Комиссариат по иностранным делам прислал Миронову благодарность.
Смущенный своим триумфом, Миронов сбежал в родной Херсон, чтобы, как он выразился, прощаясь со мной и Володей Головчинером, «не дурить самому себе голову».
Чтобы закончить разговор об Иванове, необходимо было бы рассказать много всяких историй, связанных со строптивым нравом этого человека. Но пока что я расскажу только одну такую историю.
Большая часть поступков Иванова, считавшихся дерзкими и своевольными, объяснялась его фанатической любовью к газете. Для него выше «Моряка» не было ничего на свете.
Он заразил этой любовью не только нас, сотрудников, но и свою жену Марину (она только по привычке сильно кричала и ругала мужа, но никто не обращал на это внимания) и двух своих девочек. Не было таких лишений, на какие он сам не пошел бы ради любимой газеты и какие не перенесла бы безропотно его семья.
Зима 1921 года выдалась в Одессе нордовая, штормовая. Холод ощущался тяжелее, чем, скажем, в Москве, потому что ноздреватый камень «дикарь», из которого был построен город, легко пропускал пронзительную сырость морской зимы. Дома и мостовые покрылись пленкой льда и блестели, как эмалированные. Ветер гудел в улицах, обращенных к северу, и нагонял тоску. Только в поперечных переулках он сбавлял свой напор, и там можно было еще отдышаться.
Снова у всех начали опухать и кровоточить суставы на пальцах. Море замерзло до Большефонтанского маяка. Льды затерли у входа в порт болгарский пароход «Варна».
Среди книг профессора Швиттау я нашел нетронутый отрывной календарь на 1916 год и повесил его на стенке: все-таки он давал представление о движении времени.
А движение это казалось все более медленным. Время как бы оцепенело от стужи. Между этой стужей и первыми теплыми днями лежал толстый слой пожелтевших и пыльных листков календаря.
В «Моряке» было холоднее, чем дома. Редакция помещалась в большом особняке рядом с Воронцовским дворцом. Стены особняка, расписанные бледными фресками, и разноцветные стекла в окнах, особенно синие, усиливали нашу морозную дрожь.
Все сбились в одну комнату, где стояла железная «буржуйка» с выведенной за окно закоптелой трубой. Из трубы изредка капал на головы и рукописи жидкий зловонный деготь.
Около «буржуйки» сидела неунывающая и шумная машинистка Люсьена Хинсон. О ней все говорили, что она «красивая, как итальянка», и все завидовали ей из-за лучшего места в комнате. Но вскоре и Люсьена тоже нахохлилась и скисла.
Заведующий хозяйством крикливый румын Кынти, ходивший в толстой черной шинели, как в чугунной броне, не достал ни охапки дров. В свое оправдание он распахивал шинель, бил себя по карманам старого френча и кричал, что от Одессы до самой Винницы нет ни одного полена дров, – пусть его повесят рядом с памятником Дюку, если это не так.
– Перестаньте пылить своим френчем! – небрежно сказала ему Люсьена. – И вообще прекратите вашу шмекерию!
Никто из нас, даже сама Люсьена, не знал значения румынского слова «шмекерия». Кынти пришел от этого слова в исступление. Даже стоять около него представлялось опасным: он весь трещал, хрипел, вертелся, плевался, грозился и каждую минуту, казалось, мог взорваться с оглушительным громом и свистом.
Только через несколько дней мы узнали значение слова «шмекерия». Оно было совершенно невинным. В переводе на русский язык оно означало «жульничество».
Наконец пришел день, когда жизнь редакции вот-вот должна была оборваться и умереть: нельзя уже было держать в пальцах ручку.
Тогда Иванов приказал притащить из подвала особняка огромный, как готический собор, буфет из черного дуба и разрубить его на дрова.
Когда я вошел в редакцию, то услышал еще из обледенелого вестибюля веселый стук топоров, треск дерева, крики, смех и гудение огня в раскаленной «буржуйке».
Вдохновенный, бледный от гнева, Иванов командовал стремительной рубкой мебели. Он был разъярен тем, что непосредственный хозяин газеты – Одесский районный комитет водников – не позаботился о топливе для редакции. Иванов шел напропалую и играл ва-банк.
В самый разгар рубки в редакцию вбежал взъерошенный Кынти, воздел руки к небу и закричал, что сейчас созвано внеочередное, чрезвычайное, экстренное, срочное и пленарное заседание райкомвода, которое обсуждает вопрос о рубке мебели на топливо в редакции «Моряка».
Рубка пошла быстрее. Заседание продолжалось два часа и окончилось, когда весь буфет и вдобавок рассохшийся посудный шкаф были порублены на мелкие дрова. Они лежали у стены в кабинете редактора, а «буржуйка» гудела, как эскадрилья самолетов.
Райкомвод вынес Иванову строгий выговор с требованием, чтобы этот выговор был обязательно опубликован в очередном номере «Моряка».
У нас в «Моряке» работал под псевдонимом «Боцман Яков» одесский сатирический поэт-фельетонист Ядов.
Иванов заказал Ядову фельетон о рубке мебели, поместил его в очередном номере, а постановление райкомвода напечатал петитом в виде эпиграфа к этому фельетону.
Я запомнил только один куплет из этого фельетона [5] :
После рубки мебели, или, как говорили по Одессе, «лихой рубки лозы в редакции «Моряка»«, одесские морские власти начали относиться к Иванову с опаской и почти не вмешивались в дела газеты.
5
Стихотворный фельетон Ядова помещен в номере «Моряка» от 1 марта 1921 года в разделе «Шканечный журнал». В нем более десяти куплетов. Текст этого фельетона воспроизводится вместе с упомянутым Паустовским эпиграфом:
ЖЕРТВА ДОЛГА
Слушали:
О рубке мебели на топлива в редакции газеты «Моряк».
Постановили:
Выразить техническому редактору газеты, порицание путем печати.
(Выписка из протокола объединенного заседания пленума Одесского Райкомвода Веер. Союза раб. водного транспорта от 25 февраля с г.)
Сидел он, жертва Райкомвода,
Главу запрятав между плеч,
И клочья мертвого комода
Бросал в дымящуюся печь.
Шептал: «– Я чист, как Пенелопа,
Тебя на смерть сам бросил я,
И пусть на совести Главтопа
Отныне будет смерть твоя.
Ты был рожден для службы барской, -
Но уж таков судьбы подвох,
Что для печати пролетарской
Последний издаешь ты вздох.
Печать в стране – могучий фактор,
Блюсти ее – мой долг прямой
Не допущу я, как редактор,
Чтоб замерзал сотрудник мой.
И пусть сгорит средь общих песен
Твоя последняя доска,
Зато – да будет интересен
И полон номер «Моряка».
Я не боюсь суда и штрафа,
Пускай гремит сам Совнархоз,
Не пожалею стульев, шкафа,
Коль «Моряку» грозит мороз.
Пусть страшен грохот резолюций,
Но дорог мой сотрудник мне -
Коль надо, – как Сцевола Муций
Сожгу и руку на огне.»
Так он ответил… Но так некстати.
Он был сражен и пал в борьбе…
О, бедный друг, грозят в печати
Вдруг порицанием тебе…
О, техноред, не пожалевший
Себя… О, жертва непогод!.
– Смотри, – печально уцелевший
Взирает на тебя комод!…
Ужели он – второй по счету…
Ужель умрет и сей комод…
– О, нет, я потерял охоту, -
Редактор молвил, – пусть живет.
И бросил взгляд он быстрым оком
На блеск комода своего,
И на челе его высоком
Не отразилось ничего.
Вахтенный