Хазарский словарь (мужская версия) - Павич Милорад. Страница 46
– Баал халомот! – воскликнул раби Папо, когда они дошли до этого места в бумагах Коэна. – Не бредит ли он?
– Я думаю иначе, – ответил Нехама и загасил свечу,
– Что ты думаешь? – спросил раби Папо и загасил светильник, причем души, прошептав каждая свое имя, исчезли.
– Я думаю, – ответил Нехама в полной темноте, такой, что мрак комнаты смешивался с мраком его уст, – я думаю, о том, что ему больше подойдет – Землин, Кавала или Салоники?
– Салоники, еврейский город? – удивился раби Папо.– Какой может быть разговор об этом? Его нужно сослать в рудники в Сидерокапси!
– Мы отправим его в Салоники, к его невесте,– заключил второй старец задумчиво, и они вышли, не зажигая света.
На улице их ждал южный ветер, который посолил им глаза.
Так на судьбе Самуэля Коэна была поставлена печать. Он был изгнан из Дубровника и, как можно понять из донесения жандармов, простился со своими знакомыми «на день святого апостола Фомы в 1689 году, когда стояла такая засуха, что у скота линяли хвосты, а весь Страдун был покрыт птичьими перьями». В тот вечер госпожа Ефросиния надела мужские брюки и вышла в город, как любая женщина. Коэн в последний раз шел от аптеки к палаццо Спонза, и она под аркой у Гаришта бросила ему под ноги серебряную монету. Он поднял монету и подошел к ней, в темноту. Сначала он вздрогнул, думая, что перед ним мужчина, однако стоило ей прикоснуться к нему пальцами, как он сразу же узнал ее.
Не уезжай, – сказала она, – с судьями все можно уладить. Только скажи. Нет такой ссылки, которую нельзя было бы заменить недолгим заключением в береговых тюрьмах. Я суну кому надо несколько золотых эскудо в бороду, и нам не придется расставаться.
Я уезжаю не потому, что изгнан, – ответил Коэн, – их бумаги для меня значат не больше, чем птичий помет. Я должен ехать потому что сейчас крайний срок. С детства я вижу во сне, как во мраке бьюсь с кем-то на саблях и хромаю. Я вижу сны на языке, которого я не понимаю наяву. С первого такого сна прошло двадцать два года, и наступило время, когда сон должен сбыться. Тогда все станет ясно. Или сейчас, или никогда. А прояснится все только там, где я вижу себя во снах, – в Царьграде. Потому что не напрасно мне снятся эти кривые улицы, проложенные так, чтобы убивать ветер, эти башни и вода под ними…
Если мы больше не встретимся в этой жизни,– сказала на это госпожа Ефросиния,– то встретимся в какой-нибудь другой, будущей. Может, мы лишь корни душ, которые когда-нибудь прорастут. Может, твоя душа носит в себе, как плод, мою душу и однажды родит ее, но до того обе они должны пройти путь, который им предопределен…
Даже если это так, то в том будущем мире мы не узнаем друг друга. Твоя душа – это не душа Адама, та, которая изгнана в души всех следующих поколений и осуждена умирать снова и снова в каждом из нас.
Встретимся, если не так, то по-другому. Я скажу тебе, как меня узнать. Я буду мужского пола, но руки у меня останутся такими же – каждая с двумя большими пальцами, так что каждая может быть и левой и правой…
С этими словами госпожа Ефросиния поцеловала Коэна в перстень, и они расстались навек. Смерть госпожи Лукаревич, которая последовала вскоре и была так ужасна, что даже воспета в народных песнях, не могла бросить тень на Коэна, потому что к этому моменту он сам впал в то оцепенение, из которого не смог ни пробудиться, ни вернуться.
Сначала все думали, что Коэн отправится в Салоники к своей невесте Лидисии и женится на ней, как и рекомендовала ему еврейская община в Дубровнике. Но он этого не сделал. В тот вечер он набил трубку, а утром выкурил ее в стане требиньского Сабляк– паши, который готовился к походу на Валахию. Так Коэн вопреки всему направился в сторону Царьграда. Но туда он не попал никогда. Очевидцы из свиты паши, которых подкупили дубровнипкие евреи, предложив им растительных красок для льна за то, что те расскажут им о конце Коэна, говорят следующее:
В тот год паша направлялся со своей свитой на север, а облака над ними все время летели на юг, будто хотели унести их память. Уже одно это было плохим знаком. Не спуская глаз со своих собак, они пронеслись через душистые боснийские леса, как сквозь времена года, и в ночь лунного затмения влетели на постоялый двор под Шабацем. Один из жеребцов паши сломал ноги на Саве, и он приказал призвать своего смотрителя конского кладбища. Коэн, однако, спал так крепко, что не слыхал, как его зовут, и паша с оттяжкой будто тащил воду из колодца, ударил его кнутом между глаз, и гривны на его руке зазвенели. Коэн в тот же миг вскочил и бегом отправился выполнять свои обязанности. После этого случая след Коэна на некоторое время исчез, потому что из лагеря паши он ушел в Белград, который тогда находился в руках австрийцев. Известно, что в Белграде он посещал огромный трехэтажный дом турецких сефардов, наполненный сквозняками, которые свистели по всем коридорам,– еврейский дом, «абхехам», где было более ста комнат, пятьдесят кухонь и тридцать подвалов. На улицах города над двумя реками он видел платные бои детей, которые дрались до крови, как петухи, а толпа вокруг билась об заклад. Он остановился на старом постоялом дворе, который принадлежал тамошним немецким евреям по фамилии Ашкенази, в одной из его сорока семи комнат, и тут нашел книгу о толковании снов, написанную на «ладино» – испанско-еврейском языке, которым пользуются евреи в странах Средиземноморья, Ближе к вечеру он смотрел на церковные колокольни, которые как плуги вспахивали облака над Белградом.
– Добравшись до края неба, – записал Коэн, – они разворачиваются и пускаются в обратном направлении через новые облака…
Когда отряд Сабляк-паши вышел к Дунаю, одной из четырех райских рек, которая символизирует аллегорический пласт Библии, Коэн опять присоединился к нему. Тогда произошло то, что принесло Коэну расположение и благосклонность паши. Паша взял с собой в этот поход одного грека, пушечного мастера, которому платил большие деньги. Грек с формами для отливки и другими приспособлениями отставал на день хода от основного отряда, и как только начались первые перестрелки с сербами и австрийцами, паша приказал отлить на Джердапе пушку, которая могла бы поражать цели в трех тысячах локтей, притом ядрами вдвое тяжелее обычных. «Теперь от моей „лумпарды“ (пушки),– говорил паша,– издохнут цыплята в яйцах, лисицы выкинут, а мед в ульях станет горьким». Паша приказал послать за греком Коэна. Однако в тот день был шаббат, и Коэн вместо того, чтобы вскочить верхом и помчаться, лег спать…
Утром он выбрал одну верблюдицу, потомка двугорбого самца и одногорбой самки, из тех, которых все лето обрабатывали дегтем, чтобы подготовить к дороге. Взял он с собой и коня, «веселка», таких обычно пускают к кобылам, чтобы поднять им настроение перед тем, как их оседлает производитель. Сменяя верблюдицу и коня, Ко-эн за сутки одолел двухдневный путь и выполнил приказание паши. Когда тот, изумленный, спросил, где и кто учил его верховой езде, Коэн ответил, что научился этому мастерству во сне. Такой ответ настолько понравился паше, что он подарил Коэну серьгу для носа.
Когда пушка была готова, начался артобстрел вражеской стороны. Потом Сабляк повел свой отряд в атаку, и на сербские позиции обрушились все, включая Коэна, который вместо сабли имел при себе мешок для овса, хотя в нем, как нам уже известно, не было ничего ценного, только старые, мелко исписанные листы бумаги в белых чехлах.
– Под небом густым, как похлебка,– рассказывал очевидец, – влетели мы на одну из позиций, где застали трех человек, все остальные в панике бежали. Двое играли в кости, не обращая на нас никакого внимания. Возле них перед шатром, словно в бреду, лежал какой-то богато одетый всадник, и на нас напали только его собаки. В мгновение ока наши изрубили одного из игроков и копьем пригвоздили к земле спящего всадника. Он, уже пронзенный, приподнялся на локте и посмотрел на Коэна, тот от этого взгляда упал как подстреленный, и из мешка посыпались бумаги. Паша спросил, что это с Коэном, не убит ли он, на что другой игрок ответил по-арабски: