Вывернутая перчатка - Павич Милорад. Страница 7
– Я словно не на тебе женился, а на твоем отце, Миливое, – говорил дядя.
– А я, – отвечала тетя, – как будто вышла за твою покойную мать Лепшу, а теперь после нее вдовцом осталась…
В другой раз, прежде чем отправиться к дяде, тетя подходила на цыпочках проверить, сплю ли я, а я слышал, как, закрывая окно между комнатами, она говорила:
– Глазки сомкни, скорее засни…
Слушая неясные голоса из их комнаты, я выбирал мысли, которые, подобно улицы, могли бы самой короткой дорогой привести меня ко сну. Но, найдя эти улицы, тут же начинал плутать и все больше удалялся от желанной тихой гавани. Я раздумывал над тем, что дядя мог бы быть тем самым «высоким пальцем», королем, а «королеве» – тете – соответствовал безымянный палец, свинарь находился на месте большого пальца – «актера» или пальца-арлекина, я же должен был быть «мизинцем», их «приемным сыном». Недоставало только одного – «путеказа».
«Кто бы это мог быть? – ломал я голову, погружаясь в сон. – Кто этот „путеказ"?»
… Но тут обычно подавал голос дядя. Ему никак не удавалось догнать и схватить свой своенравный и запыхавшийся сон, который наподобие поезда на стрелках где-то впереди то и дело перемещался с одного пути на другой, стараясь избежать действительности и следуя вдоль извилистой границы между явью и сном. Затем дядин взбеленившийся сон вдруг успокаивался и полным ходом нес его по правильному пути, по обе стороны которого на расстоянии выстрела не было ничего даже отдаленно напоминающего явь. Иногда на его пути попадались – я определял это по звуку – редкие станции, где все затихало, на время исчезала необходимость в звуковых сигналах, и дядя-поезд несомненно останавливался, чтобы принять новых пассажиров. Это, однако, продолжалось совсем недолго, и после этого шумное и все более ускорявшееся путешествие продолжалось, грозя закончиться в его волосатой груди столь глубоко, что возвращение окажется невозможным. Но тогда, перед рассветом, его сон становился мелким, утомившись большими скоростями и стремительно преодоленным пространством. Дядя в мгновение ока порывал с ним, вставал, подходил к окну, открыв деревянную раму, высовывался наружу и начинал изрыгать огромные количества непереваренных и как попало окрашенных снов. Или, бывало, в его сон, как камешек, залетал теткин сон и разбивал его вдребезги. В таких случаях он всегда, словно раненый, начинал ворочаться в постели, а тетя вставала, и в зеркале через рассвет было видно, как она моет волосы вином, а потом этими волосами вытирает себе грудь, как берет ложкой шалфейный мед, подходит к моей кровати, дает мне мед, а потом грудь, чтобы я сосал…
Однажды утром дядя сказал:
– Погода хорошая, кто умер, сегодня покаялся. Пошли на охоту.
– На кого будем охотиться? – спросил я, когда мы вышли, но дядя ничего не ответил. Только показал мне приспособления, с помощью которых ставят капкан. Он сиял, предвкушая добычу.
«Если бы и я умел ненавидеть, – думал я, шагая за ним, – если бы я не уставал от ненависти так страшно. Взять хоть моих двоюродных сестер, от отца им досталась естественная потребность ненавидеть. Они, как большие кошки, всегда должны обо что-то точить свои когти. А мне приходится каждое утро снова и снова учиться ненависти и вспоминать, кого именно я должен ненавидеть и в какой последовательности».
– А мы скоро кого-нибудь найдем? – спросил я дядю, видя, что он и не думает снимать с плеча ружье. Дядя только улыбнулся себе в трубку и сказал:
– День – штука неподъемная – пока сам не шевельнется, его с места не сдвинешь!
Мы сидели опутанные, как паутиной, сетью солнечных лучей и чувствовали, как она вместе с нами вздрагивает в такт ударам паучьего сердца. Полдень был похож на пойманную бабочку – тронешь ее, и она больше не может лететь, падает и бессильно трепещет крыльями, изнанка которых стыдливо приоткрывает ночь. Дядя курил молча, но его трубка пыхтела, выговаривала странные слова, выписывая в воздухе буквы. Эта трубка что-то сообщала, звала на помощь или в гости, а когда однажды у дяди оказалась связка македонского табака, трубка взялась тайно от него давать уроки македонского языка, на котором сам дядя не смог бы связать и двух слов.
– Запомни, – сказал он, – в лесу нужно думать ушами. И нужно уметь молчать. А ты кричишь так, словно у тебя в голове совсем пусто. Шум произвести нетрудно. А вот попробуй произведи тишину!
Потом поднялся и встал возле дерева помочиться. Я присоединился к нему.
– Зверь и человек мочатся по-разному, – сказал он. – Человек может помочиться на огонь, а волк не посмеет. И если увидишь когда-нибудь, что все-таки мочится, знай – это не волк, а человек в волчьей шкуре…
Дядина маслянистая моча переливалась всеми цветами радуги; я было хотел посмотреть, похожа ли и моя дуга на радугу, но стоило мне перевести на нее взгляд, как струя иссякла, и я так и не узнал, в состоянии ли мочиться радугой. Только сумел отряхнуться так сильно, что брызги попали мне на губы.
В тот день, обходя западни, дядя находил в них только мелкую дичь, которую совершенно равнодушно отпускал на свободу. Он ждал другой, более крупной добычи. Я заметил, что рядом с одним капканом у него всегда стоял и второй, гораздо лучше замаскированный.
– Зачем нужен второй капкан? – спросил я.
– Второй на людей. На воров. Кто-то крадет из моих ловушек добычу…
И тут дядя сделал что-то такое, отчего капкан с ужасающей силой захлопнулся, щелкнув своими стальными зубами.
– Если бы существовал хотя бы ад, если бы хоть в ад можно было верить, я бы не беспокоился, – произнес он задумчиво, и я заметил, что трубка помогает ему думать. Вскоре мы снова остановились, и он разжег костер, потому что начало смеркаться. Налетел порыв северного ветра, и дядя произнес о ветре одну из своих невразумительных фраз:
– Со вчерашнего дня у него ни крошки во рту не было…
Помещенные в уравнения с двумя и тремя неизвестными, звезды мерцали над нами, выполняя свои алгебраические действия вычитания и сложения света. Они взаимно уничтожались в разных концах неба, перемножались и делились, засыпая землю тем, что получалось в остатке, этими неизмеримыми количествами звездных осколков, заранее отбрасывая неправильные результаты во мрак, который и без того был уже переполнен, так что ошибки переливались через края ночи и доставались в наследство следующему дню… Дядя схватил меня за руку, подавая знак молчать. По другую сторону костра из тьмы сверкали глаза. Мы сидели не шелохнувшись, и тут от мрака отделился черный силуэт. Это был волк с тремя лапами. Четвертая была отгрызена. Он поднял заднюю лапу и помочился на костер, зашипели угли. В тот же миг дядя, взревев, вскочил и метнулся в темноту, таща меня за собой. Сделав несколько шагов, он, к моему ужасу, бросился на землю и принялся, как зверь, бегать на четвереньках, а потом замер лежа. Только услышав, как он пьет, я понял, что мы на берегу реки, которая лежит перед нами неподвижная и немая, как пашня. Тут мы немного успокоились, и дядя встал.
– Это был волк или волчица? – спросил я.
– Кто его знает! Душа не имеет пола, пол есть только у тела.
– А что у него с лапой?
– Лапу он сам себе отгрыз. Когда волк попадает в капкан и чувствует, что ему не освободиться, он отгрызает ту часть тела, которую защемило, и так спасается. Жертвует дальней истиной ради истины более близкой…
И тут я почувствовал, что страх еще больше распалил в дяде ненависть. Он быстрым шагом пустился дальше, потом вдруг резко остановился в зарослях кустарника и надавил мне пальцем на темя, чтобы я был начеку. Слышалось, как кто-то скулит и стонет. Перед нами во мраке лежало что-то крупное и тяжелое, судя по дыханию. Дядя стащил с плеча ружье, мы перешли канаву и оказались на освещенном луной месте.
– Будь осторожен, сейчас молодой месяц, – заметил он, не стараясь больше оставаться незаметным, – и какого бы зверя мы сейчас ни обнаружили в капкане, это будет волк.