Капитан Алатристе - Перес-Реверте Артуро. Страница 21

Что ж, сказано – сделано, и по воле Филиппа Четвертого выехала бесконечная вереница карет с теми, кто занимал хоть мало-мальски заметное положение при дворе, а мадридское население выступило в роли свидетелей этого парада, приятно щекотавшего национальное самолюбие, да и на англичан, без сомнения, произведшего сильное впечатление, ибо зрелище и в самом деле было красочное и ни на что не похожее. Когда же будущий Карл Первый, король Англии, осведомился о том, будет ли ему позволено приветствовать свою невесту – ну, хотя бы просто поздороваться с ней, – граф Оливарес и прочие советники долго переглядывались со значительным видом, прежде чем рекомендовать его высочеству – опять же с соблюдением всех правил политеса и этикетных тонкостей – августейшую свою губу не раскатывать, ибо и в мыслях допустить нельзя, чтобы кто-нибудь, пусть даже принц Уэльский, который, кстати, еще не представлен официально, говорил с инфантой доньей Марией или с кем бы то ни было из принцесс крови. Не то что говорить – близко подойти нельзя. Увидятся во время процессии – и на том спасибо.

Я сам стоял тогда в толпе зевак и потому свидетельствую – праздник удался на славу, вышел пышным и утонченным, собрал сливки общества и цвет дворянства, разряженного и принарядившегося, и должен также отметить, что, поскольку наши гости пребывали на нем инкогнито, все вели себя в высшей степени непринужденно. Принц Уэльский, Бекингем, британский посол Бристоль и граф Гондомар, наш посол в Англии находились в карете, стоявшей у Гвадалахарских ворот, и, раз уж строго-настрого было запрещено приветствовать сидевших в ней или вообще обращать на них внимание, была эта карета словно бы невидима – и из окна ее Карл Стюарт наблюдал за вереницей экипажей, везших высочайших особ. И в одном, рядом с двадцатилетней красавицей-королевой Изабеллой де Бурбон увидал он наконец беленькую, миленькую, скромную инфанту донью Марию в полном цвете юности, в осыпанном бриллиантами платье и с голубой лентой на руке – чтобы жених не терзался сомнениями, а узнал сразу. От улицы Майор до Прадо и обратно трижды проехала эта карета мимо кареты англичан, и принц, успев разглядеть даже голубые глаза и золотистую головку, украшенную перьями и драгоценными камнями, влюбился, говорят, в нашу инфанту без памяти. За что купил – за то и продаю, но люди зря не скажут, тем более что англичанин пробыл в Мадриде еще пять месяцев, добиваясь успеха своего сватовства; король же вел себя с ним, как с родным братом, а граф Оливарес, выступая во всем блеске своего несравненного дипломатического искусства, морочил ему голову и водил за нос, придумывая новые и новые отговорки и проволочки.

Но, хоть и была надежда, что кончится дело свадьбой, повернулось дело так, что англичане приостановили переговоры и стали пакостить нам где могли – главным образом на море, посылая своих пиратов, своих каперов и своих дружков-голландцев, чтоб им всем, сволочам, ни дна ни покрышки, захватывать наши галеры, везущие золото из Индий.

Вот и остались все заинтересованные стороны при пиковом интересе.

Капитан Алатристе не послушал доброго совета графа де Гуадальмедина – никуда не сбежал и не стал прятаться. Выше я уже рассказывал, как в то самое утро, когда Мадрид узнал о приезде принца Уэльского, Алатристе прогуливался у Семитрубного Дома, и я имел счастье лицезреть своего хозяина, который задумчиво разглядывал карету с англичанами.

Неважно, что стоял он, по слову поэта, «усы прикрыв плащом, а брови – шляпой». Трусость и осторожность – разные вещи, а береженого, как известно, бог бережет.

Капитан словом не обмолвился о засаде и ее последствиях, но я почувствовал – что-то стряслось.

Ночевать он отправил меня к Непрухе под тем предлогом, что к нему должны прийти люди по делу. Я, однако, сразу понял, что ночь он провел без сна, в обществе двух заряженных пистолетов, шпаги и кинжала. Тем не менее обошлось без происшествий, и с первым светом зари Алатристе смог наконец улечься: вернувшись утром домой, я обнаружил, что масло в коптилке догорело, капитан же спит, не раздеваясь, сложив оружие – да нет, не в том смысле! – сложив оружие так, чтобы под рукой было, дыша приоткрытым ртом ровно и глубоко, нахмурив брови, и даже во сне с лица его не сошло привычное упрямое выражение.

Капитан Алатристе был фаталистом. Надо думать, его боевое прошлое – ведь он воевал во Фландрии и в Средиземноморье с тринадцати лет, бросив школу и поступив в полк барабанщиком – способствовало тому, что опасности, риск, передряги, неприятности большие и малые, неопределенность и прочие особенности тяжкого и трудного своего бытия воспринимал стоически – так, словно давно научился ничего другого от жизни не ждать. Как будто его имел в виду французский маршал Граммон, когда несколько позже отзывался об испанцах в таких словах: «Свойственное им непоказное мужество проявляется в равной степени и в терпении, с которым выполняют они любую работу, и в стойкости, с которой встречают они опасность… Испанские солдаты редко сетуют на постигшую их неудачу, утешаясь надеждой, что судьба в скором времени окажется к ним более благосклонной…» А вот что писала другая француженка, мадам де Онуа. «Под ударами стихий или судьбы, в нищете обнаруживают они вопреки всему большую смелость, надменность и гордость, нежели в роскоши и благополучии…» Видит бог, это – истинная правда, и я, переживший и эти, и еще более лихие времена – они не замедлили настать – свидетельствую: мадам имеет резон, Что же касается Диего Алатристе, его надменность и гордость были глубоко запрятаны и проявлялись лишь в том, как упорно он замолкал на целые часы. Я, помнится, уже говорил, что не в пример многим и многим бахвалам, залихватски крутившим усы и горланившим на улицах и на всякого рода сборищах, капитан никогда не рассказывал о том, как воевал. Бывало, впрочем, что его однополчане за бурдюком вина вспоминали прошлое, и многое в этих воспоминаниях относилось к нему, а я слушал с жадностью, хотя по малолетству своему видел в Алатристе всего лишь замену отца, павшего с честью за нашего короля, подобно многим другим – не знатного рода, но кремневой породы – людям, которых неустанно рождает наша Испания и о которых Кальдерон – да простит меня за то, что привожу Кальдерона вместо столь любимого им Лопе мой покойный хозяин, в вечном ли блаженстве пребывает он сейчас или горит в геенне, – написал так:

…Все выдержат в спокойствии надменном,
Не унижаясь мыслью о деньгах,
Вовеки не бывало, чтоб презренным
Крылом бы осенил их лица страх.
Все вынесут они на поле брани,
Лишь не снесут к ним обращенной брани.

Вспоминается мне один случай, произведший на меня в свое время особенное действие потому, что обнаружил в полном блеске дарования капитана Алатристе. Хуан Вигонь, служивший в чине сержанта в кавалерийском полку, разгромленном на песчаных берегах Ньипорта – горе матери, чей сын оказался там и тогда! – несколько раз, используя для наглядности хлебные корки и стаканы с вином, живописал нам злосчастную судьбу испанских войск. Он сам, мой отец и Алатристе оказались в числе тех счастливцев, кому этот прискорбный день суждено было пережить в отличие от пяти тысяч своих соотечественников – и среди них полутора сотен офицеров, – полегших в бою с голландцами, англичанами и французами, которые довольно часто грызлись между собой, но когда представилась счастливая возможность засадить нам по полной, мигом сколотили коалицию. В Ньипорте все вышло очень славно, лучше и не бывает: главнокомандующего, дона Гаспара Сапену убило, адмирал де Арагон и другие командиры кораблей попали в плен, войска наши дрогнули, и, видя, что командиры перебиты, Хуан Вигонь, сам раненный в руку – неделю спустя руку пришлось отнять, потому что антонов огонь прикинулся, – увел жалкие остатки своего эскадрона. И, обернувшись в последний раз, прежде чем унестись во весь опор, увидел, что Картахенский полк, в рядах которого сражались мой отец и Диего Алатристе, пытается покинуть заваленное трупами поле сражения под натиском, как говорится, превосходящих сил противника, осыпавшего испанцев пулями и ядрами. Куда ни глянь, – повествовал однорукий Хуан, – всюду мертвые, умирающие, раненые, разгром полный. И вот под палящим солнцем, в лучах которого песок сверкал нестерпимым слепящим блеском, на сильном ветру, гонявшим по небу облачка порохового дыма и пыли, ощетинясь пиками на четыре стороны света, построясь в каре с пробитыми картечью знаменами посередине, огрызаясь мушкетным огнем, сохраняя строй и смыкая ряды всякий раз, как образовывались в нем бреши от ядер и бомб неприятеля, не осмеливавшегося подойти вплотную и броситься в рукопашную, медленно отступают роты Картахенского полка. Отойдут на десять шагов, остановятся, постоят и снова двинутся, не переставая отбиваться, не ускоряя хода, не сбиваясь с шага, размеряемого медленным-медленным рокотом барабанов, грозные даже в час поражения, спокойные и торжественные, как на параде…