Маисовые люди - Астуриас Мигель Анхель. Страница 19

Дети еще затемно ходили в курятнике, тихо, как хищные зверьки. Они встали ни свет ни заря, а может, и не ложились. Зачем ложиться, если сразу вставать? Когда рассвело, волы уже были запряжены, хоть сейчас погоняй, а поклажа громоздилась на галерейке и во дворе: жернов, глиняные круги, на которых пекут лепешки, пустой бочонок, котелки, пяльцы с натянутыми на них полосками сырой кожи, циновки, гамак, куры, поросята, арканы, сети, упряжь, рогожи, чтоб укрываться от дождя, какая-то засохшая смесь в жестянке с загнутыми краями, мешок извести, черепица, ножи, дрова, камни и фигурки святых.

Телега заскрипела на мощеном дворе, у черного хода, словно немазаные оси знали, что не, вернутся.

Войдя в кухню, Гойо Йик убедился, что семья сбежала. Большим пальцем ноги, потом руками он хотел найти неровные камни очага, большие, словно каменный зоб. Они воплощали дом и семью, они были зобом земли-бабушки, они хранили верность пламени, котелку и кофейнику, их покрыл пепел, опалил огонь, украсила чешуей сажа. Камней не было. И крышу беглецы разобрали, над кухней висело небо. Гойо Йик понял, что наверху чего-то важного нет, ощутив на своих недужных плечах небесную тяжесть. Небо тяжелое, как вода в кувшине. Плечи его знали эту тяжесть; он уставал от нее, попрошайничая целыми днями, а то и затемно на дорогах, и укрывался под своим кровом, под навесом, под деревом в пути, чтобы его не раздавило небо, воздух, тучи, звезды, птицы, о которых он знал лишь понаслышке, из разговоров и песен. Дети разобрали крышу над кухней и над частью дома. Утренний свет, который для него был теплом, лился в комнаты, лишенные кровли, вещей и обитателей.

Хорошо еще, что Гойо Йик не видел вырванных с корнем, растоптанных, раздавленных перцев, плодов чайоте со сморщенными листьями и пустого угла, где стоял прежде сундучок, куда он складывал все, что сыпалось в его протянутую руку под деревом амате, у изгиба дороги, ведущей в Писигуилито. Гойо Йик протер спиной кору на этом дереве, он опирался о него, прося милостыню, когда не выходил прямо на дорогу, под открытое небо, где прохожим было его виднее, но мулы и волы могли его задавить. Летом он весь покрывался пылью, а первые зимние дожди омывали его, освежали, омолаживали, и понемногу он начинал чувствовать собственную плоть сыростью, от которой ломит кости. Ревматизм бродил по его телу, бродил всю зиму, ости ломило, сводило сухожилия, и к весне Гойо Йик почти что двинуться не мог от сырости и воды. Ствол дерева он протер спиной, а деньги он собирал для тех, кого считал своими – своими, своими, своими, чтобы у них был кров, хлеб, одежда, волы и все нужное для работы.

Ночной воздух падал, как дождь, на лицо Гойо Йика. В горах ночной холодный воздух полон влаги. Деревья и дороги шуршали ветками под ветром, словно и они собрались бежать. Гойо Йик растянулся с трудом на мокрой траве, закрыл лицо шляпой и уснул.

Во тьме перемигивались светляки. К несчастью, Гойо Йик не видел огоньков цвета надежды, освещавших его лицо, рябое, сухое, бессмысленное, словно коровья лепешка.

Запела певчая птица и трелью унесла лес. Другая птица вернула его трелью на место. Первая защелкала, засвиристела и быстрей унесла его подальше. Вторая призвала на помощь дятлов и снова вернула его. Так птицы оспаривали друг у друга и лес и деревья, пока занималась заря.

Солнечный жар разбудил слепого. Большие шершавые камни, ресницы сухого леса, проползали вдали, а он ощущал их под пальцами. Он ощущал на ощупь все, что творилось вокруг. Внизу, в овраге, отдавались трели птиц, облепивших сейбу, которая росла на площади в Писигуилито. Деревьям трудно дышать, когда они растут недалеко от оврагов. Справа он ощутил тропу. В кустах шуршали ящерицы. Травы запахли иначе, и он понял, что рядом – ручеек, за которым лежит большая дорога. Снова они с деревом встретятся, только сейчас он, Гойо Йик, тоже один, без семьи. Они не виделись сутки. Вчера дерево глядело на него цветами, таящимися в плодах, а он прозревал эти цветы слепыми глазами.

Первой милостыней был теплый червячок, оброненный птицей. Гойо Йик поднес ладонь к носу и выругался, унюхав, что это просто птица наделала. Наверное, подумал он, день пойдет плохо. Вытер ладонь о траву и протянул ее снова, понемногу переползая от дерева к дороге.

Негромкий звон колокольчиков набил ему оскомину. Шел скот, и звук был такой, словно не в такт звенела о камень кирка. Поступь волов и голоса погонщиков рассказывали ему, в какую сторону они направляются. Он знал, с грузом они идут или без груза. Если волы и мулы ступали тяжело, копыта их вминались в землю, а погонщики хлестали их, крича и ругаясь. Если они шли порожняком, шаг у них был легкий, а погонщики не удерживали их и пересмеивались, перешучивались между собой. Всегда узнаешь, туда идет погонщик или обратно: направляясь в деревню, он молчит, возвращаясь – шутит и поет.

Вереницы запряженных волами телег проходили по плоскому носу Гойо Йика. Тук-тук-тулук стучали колеса, брыкались упрямые волы, крики погонщиков отдавались гулким эхом: «Пошел-поше-ол!», и эхо подгоняло не только скот, но и облака, которые, как говорили слепому, похожи на больших белых волов.

Погонщики кричали, ругались, бичи с гитарным звоном опускались на мягкое воловье тело, а иногда и палки глухо били по черепу и по загривку, чтобы вол не торопился и не тянул телегу слишком сильно.

Проходили продавщицы лепешек с ребенком на руках и корзиной на голове. Под корзину они подстилали кусок ткани, а те, у кого ребенка не было, накидывали шаль на голову, и она, покрывая товар, занавесками спускалась им на уши и защищала от солнца. Кофты у них были пестрые, из-под бесчисленных подоткнутых юбок виднелись голые чистые ноги, едва касавшиеся на бегу земли. Гойо Йик узнавал этих женщин по мелкому, частому, неровному шагу. Они шли, словно лепешки ступнями лепили, и переводили дыхание, присвистнув так, как будто устали молоть на камне зерно и принялись работать помедленнее.

На обратном пути они не бежали – они ступали степенно и останавливались потолковать, как под вечер и подобает. Гойо Йик слушал их, замерев, чтобы не спугнуть и не прервать. Речь их была ему дороже милостыни, тем паче теперь, когда и дома, чтобы услышать человеческий голос, он должен был говорить сам. А когда сам говоришь, совсем иначе выходит: голос, конечно, человеческий, но звучит, как у безумца.

– Куда торопишься, Тереса?

– Все продала?

– Да. А ты как?

– И я тоже.

– Почем продавала?

– За один реал десять штук.

– Я вчера не из маиса пекла – из вареного гискиля. И сеньора Ильдефонса продавала такие. А что ты ешь?

– Манго.

– Чего ж не угостишь?

– Как я тебя угощу, когда я одну штуку купила, да и та плохая? Да, слыхала, сеньор Гойо один остался как перст?

– Слыхала что-то. Жена v него ушла с детьми

– А больше ничего?

– К морю они пошли, туда и отправились.

– С чего это?

– Надоел он ей. Вечно брюхатая ходила.

– Ревновал ее, надо полагать… Все они, слепые, ревнуют.

– Верно. Если видишь – это уж не ревность, а правда.

– Она не с мужчиной сбежала.

– Да, одна, с детьми. Ничего, другого найдет, сеньор Гойо ее не поймает, куда ему, слепому.

– Уж кто слепой, тот слепой. Хорошая была женщина. Работящая, тихая. Измаялась она. Поистине – Мария, беленькая такая. Мария Текун. Лицо белое, косы рыжие.

Слепец моргал, моргал, моргал, не двигаясь с места, втянув голову в плечи, обливаясь холодным потом. Чтобы его заметили, он причитал громче:

– Подайте, Христа ради, слепенькому! Подайте, кто милостив, ради божьей матери, и святых апостолов, и святых исповедников, и святых мучеников… – Но легкие шаги удалялись, шуршали накрахмаленные юбки, и он сжимал кулаки, он щипал себя, чтобы боль перешибла горе, и бормотал сквозь зубы: – Нарочно, свиньи такие, о ней говорят, когда меня видят… говорят, говорят, говорят, ничего у них не разберешь… суки… змеи… дуры набитые… гадины и распутницы…

XI

Дорога не вмещала людей, направлявшихся на ярмарку. Толпа росла, как растет река в половодье, и, как выходит река из берегов, народ, идущий в Писигуилито, растекался по зарослям, вплоть до каменных стенок, под которыми растут цветы и деревья. Народ шел всю ночь и весь день, и непрестанный шум шагов убаюкивал слепца. Убаюкивали его и собственные причитания. Шли люди с гор, пропахшие шерстью, тополем и камнями. Шли люди с морского берега, пропахшие солью и потом. Шли люди с востока, со склонов, пропахшие сухим сыром, табаком, кислой мукой из юкки и сварившимся в шарики крахмалом. Шли люди с севера, пропахшие мелким дождем, кипяченой водой и птичьей клеткой. Одни шли с неровных холмистых земель, которые выжигает торговец и вымывает зима, другие – с плоскогорий, третьи – с каменистой равнины, продолжающей бескрайнюю равнину моря, с жарких, плодовитых, знойных полей, где только сеять и сеять, столько льет на них ливней. Но когда начинали хвалу Крови Христовой, все забывали, кто откуда, все пели вместе – и жители холодных краев, и жители теплых, и жители жарких, и тюфяки, и силачи, и те, кто в сандалиях, и те, кто в ботинках, и те, у кого деньги в кармане, и те, у кого сума.