Портрет - Пирс Йен. Страница 29

Эвелин обходилась без всего этого. Когда она наконец вернулась в тысяча девятьсот втором году, она никого об этом не известила, поселилась в Клэпеме и практически нигде не показывалась. Собственно, о ее возвращении я узнал почти год спустя. И почувствовал себя прямо-таки оскорбленным и решил, что она презрительно пренебрегает мелкими унизительными ухищрениями, на которые пускался я, только потому, что ей это по карману. Отец ее, помнится, был адвокатом, и я воображал, что он ее содержит. Дочь-художница, очаровательно! Она ни разу не упомянула, что неодобрение родителей было настолько велико, что они не дали ей ни единого пенни, даже видеть ее отказывались. В конце-то концов, есть разница между тем, чтобы писать картины и быть художницей. Она без секундного колебания отказалась от всего, чего хотел я: дом, деньги, комфорт. Горячую пищу она ела только в мужских закусочных по соседству. Разве что кто-нибудь приглашал ее пообедать. Те немногие деньги, которые у нее были, она тратила на холсты и краски. Однако ей более или менее удавалось сохранять пристойный вид — ведь она была благовоспитанной девочкой и слишком гордой, чтобы выставлять свою нищету напоказ или играть в богему. Было так, как было, и никакого выбора. Требовалось знать ее очень хорошо, чтобы вспомнить, что эту же одежду она носила, когда только приехала в Париж, или разглядеть изящные стежки, обновившие отпоровшуюся заплатку там или заштопавшие дырочку здесь. Мы двигались в противоположных направлениях, она и я.

Не понимаю, как она умудрялась. Я бы в подобных обстоятельствах исчах. Очень мило быть повенчанным со своим искусством, но кто-то же должен это замечать. Кто-то же должен одобрять, иди ценить, или покупать. Нет человека, настолько сверхъестественно уверенного в себе, что ему не требуются рукоплескания, пусть еле слышные и спорадические. Но Эвелин редко выставляла свои картины и вряд ли продала хотя бы одну. Я много лет не видел ни единой ее работы. Она оставалась абсолютно неизвестной, забытой большинством из тех, кого знала в Париже, и никем всерьез не воспринимаемой. Мало кто вообще знал, что она занимается живописью. Однако ничто из этого, казалось, не производило на нее никакого впечатления. Более того — словно бы подбодряло: примерно тогда я увидел огонь в ее глазах, уверенность в себе, которая почти могла сойти за счастье. Ничего подобного я в Париже не замечал.

Она не поощряла визитов, и обычно мы встречались в кафе, а изредка у меня в мастерской, но примерно пять лет спустя она мне срочно понадобилась: я продал картину графине Арма, и мне требовалось безотлагательно это отпраздновать. Я планировал потратить часть гонорара авансом и повести ее поесть как следует. Она нуждалась в еде, я нуждался в обществе. Она принадлежала к очень немногим знакомым мне художникам, способным выслушивать мое бахвальство без нетерпения и зависти. К тому же я рассчитывал, что она поможет мне спуститься с эмпиреев на землю, когда похвала приестся, и я спрошу, действительно ли картина, которую я продал, стоит таких денег.

И я отправился в кебе в Клэпем — вот каким богачом я себя ощущал, — остановившись у ее дома. И получил удар под ложечку: ее жилище было даже более убогим, чем у Джеки. Леденяще свирепо холодным. Дома ее не оказалось, но квартирная хозяйка держалась любезно, и поскольку снаружи было еще холоднее, чем внутри, она позволила мне остаться ждать в ее комнате. Каморка — на верхнем этаже дома, пропахшего вареными овощами и пастой для натирки полов, — была тесной и почти без мебели. Только очаг, кровать, стул и стол. Освещалась она — когда освещалась — на редкость пышной люстрой, свисавшей с чугунного крюка на середине потолка. Только Богу известно, как она туда попала. Вот и все. Не считая картин (десятков и десятков, прислоненных к стене), листов в кипах на столике и на полу, коробок с красками, пузырьков с растворителями. Словом, все достаточно обычное, но в жутком количестве.

Я принялся разглядывать картины. Естественно — кто бы устоял? Мне и в голову не пришло воздержаться. Каждый художник, заходивший в мою мастерскую в Хаммерсмите, тут же принимался переворачивать полотна, знакомясь с моими замыслами. Как и я сам, куда бы я ни заглядывал. Вынюхивание — великая движущая сила искусства. Вспомните, как Рафаэль тайком пробирался в Сикстинскую капеллу посмотреть, что замыслил его великий соперник. В комнатушке Эвелин я был поражен тем, что увидел. Нет, правда. Вас там не было, чтобы наставить меня, а я уже вечность не видел ее работ. Она добилась поразительной простоты. Одна особенно осталась в моей памяти — этюд ее маленького плетеного стула у окна. Только стул и больше ничего, но он был чудесным, теплым и одиноким, уверенным и отчаявшимся, простым и внутренне сложным. Вот такую смесь различных эмоций и мыслей он предлагал и просто ослеплял. Совсем крохотный — десять дюймов на десять дюймов, не больше. И настолько близкий к совершенству, насколько возможно. Она уловила дух кого-то вроде Вермера и превратила его в нечто совершенно современное и личное. Изумительно.

Я глядел на него, когда она вошла, и сразу же плетеный стул вылетел у меня из головы. Она была в ярости на меня, а я еще никогда не видел ее по-настоящему рассерженной. Никто никогда не проникал за преграду спокойной благовоспитанности, из-за которой ее было так легко недооценить. «Как ты смеешь рыться в моих личных вещах? Да кем ты себя воображаешь…» Ее гнев, захлестнувший меня, точно бешеный поток, был ужасающим по своей напряженности и тем более из-за полнейшей неожиданности.

И еще, и еще. Она была глубоко оскорблена, но хуже того: охвачена ужасом. Пока она металась, собирая те несколько картин, которые я успел увидеть, тщательно прислоняла их вновь лицом к стене, чтобы скрыть от взгляда, я внезапно понял, что она болезненно смущена. Она ждала, что я отпущу какое-нибудь критическое замечание, посмеюсь над тем, что она написала стул в спальне. Бог мой, мне и в голову не пришло бы! Но она противилась моим попыткам успокоить ее и даже извиниться. Она была готова заплакать от ярости — можно было подумать, что я попытался посягнуть на нее. С ее точки зрения, полагаю, я и посягнул, и куда грубее, чем в Париже. Я снасильничал над чем-то глубоко личным, разоблачил ее слабость — она вложила в эти картины все и страшилась того, что в них могли увидеть другие. И тем не менее я жалел, что не увидел больше, что не увидел те, которые она особенно не хотела, чтобы я увидел.