Диккенс - Пирсон Хескет. Страница 59

Приличия ради Карлейль отзывался о Диккенсе с симпатией, но неизменно свысока: «славный малый», «невинная и жизнерадостная натура, какие редко встречаются», «единственный писатель моего времени, чьи творения дышат неподдельным юмором» и т. д. Он от души смеялся над веселыми страницами диккенсовских романов, но автора считал невежественным человеком с совершенно неверными взглядами на жизнь: «Он думает, что людей следует гладить по головке, построить для них уютный тепленький мирок, где каждый ест себе индейку на рождество. Он, не задумываясь, отменил бы надзор, наказания, силу и начал склонять людей на добрые дела лаской, уговорами, лестью. Но извечные законы действуют совсем иначе. Диккенс не написал ничего, что могло бы помочь решению жизненных проблем. Впрочем, не скупитесь отдать медную монетку за его книгу: ее стоит почитать вечерком, на сон грядущий». Не станем задаваться вопросом, намного ли лучше Диккенса был знаком с «извечными законами» сам Карлейль. Сказанного вполне достаточно, чтобы показать различие между ними, различие, грубо говоря, между пророком и художником.

Пророк чаще всего неудачник. Не сумев стать действующим лицом, он становится зрителем, вооруженным до зубов всевозможными знаниями. Он предрекает человечеству неминуемую катастрофу, избежать которой оно может, лишь последовав его учению. Дурные предзнаменования — его любимый конек, а так как несчастья в мире случаются на каждом шагу, то пророк во все времена личность чрезвычайно популярная. Покидая вместе с Евой райский сад, Адам, по-видимому, воспользовался случаем, чтобы напророчить ей всяческих бед, и с Адамовых дней провидец был всегда окружен почтительным вниманием, а люди с тех пор постоянно живут в предчувствии чего-то ужасного. Правда, нынешние прорицатели, как видно, решили, что монополия на зловещие пророчества принадлежит только им, забыв, должно быть, в пылу усердия, что, если верить их предшественникам, мир только и делал, что катился ко всем чертям, а цивилизация неизменно стояла на краю гибели. Пророк нередко бывает наполовину художником, но делает вид, что презирает свой талант и пользуется им лишь для того, чтобы придать вящую убедительность своим прорицаниям. Вот и Карлейль с раздражением называет художников вроде Диккенса и Теккерея канатными плясунами, а не жрецами, а так как пророка в Англии всегда принимают всерьез, то к художнику соответственно относятся с недоверием.

Если пророк стоит на одном полюсе, то художник находится на противоположном. Впрочем, правильнее было бы сказать, что художник находится в гуще жизни, а пророк — в стороне от нее. «Диккенс лезет из кожи вон, стараясь выложить все, что в нем есть лучшего, и всегда улыбается, и вечно чему-то рад», — свысока бросает Карлейль. Иными словами, как всякий большой художник, Диккенс умел наслаждаться жизнью, принимая ее во всем ее многообразии безоговорочно и от всей души. Он не разбирался в статистике, Синие книги [155] не занимали его. Он понимал, что цивилизация грешит множеством пороков, но не собирался анализировать их, предвидя приход жрецов современной экономики, с ее таинственными цифрами и знаками, с помощью которых можно при случае доказать что угодно. В «Домби и сыне» он говорит о женщине, «наделенной от природы удивительной способностью видеть все в беспросветно-мрачном и унылом свете и в подтверждение своих взглядов извлекать на свет божий ужасающие факты, имеющие какое-либо касательство к происходящим событиям, находя в этом величайшую душевную усладу. То же самое можно было бы сказать о Карлейле и большинстве других самовлюбленных интеллигентов, занятых болтовней о вселенной, ее жалком настоящем и безотрадном будущем. В отличие от них и им подобных Диккенс старался каждый день сделать таким, чтобы было ради чего жить на свете, а когда ему бывало плохо, не требовал, чтобы другие тоже рвали на себе волосы. „То, что принято считать прекрасным, на самом деле не так уж прекрасно“, — заметил однажды на званом обеде лорд Мельбурн. „А что считают плохим, не так уж плохо“, — тут же вставил Диккенс. „Поэту не подобает ныть о своих невзгодах или учить других предаваться скорби“, — наставляет он одного стихотворца. Человек, для которого жизнь — сплошное горе, сам является источником страданий и, возмущаясь людскими пороками, возмущается самим собою. „Те, кто, глядя на мир, на людей, стонет, что все черно и пасмурно, правы, — писал Диккенс в „Оливере Твисте“. — Но эти мрачные краски — лишь отражение их собственных настроений и взглядов. Подлинные тона нежнее, мягче, но видит их только ясное око“. Вообще говоря, Диккенс считал, что жизнь — забавная и увлекательная штука, и не верил, что ее можно сделать лучше, примкнув к той или иной системе политических убеждений. Точка зрения Карлейля, верившего в диктатуру сверхчеловека, была для него неприемлема, потому что он прекрасно знал, что такой супермен отдаст свой народ во власть полчища суперменов рангом ниже. Тираны древности казались ему симпатичнее современных: тем по крайней мере не было надобности вымещать на других свои старые обиды. Не испытывая особенной уверенности в том, что любая известная форма правления способна принести людям счастье, Диккенс довольствовался тем, что разоблачал зло, где и в какой форме оно бы ни попалось ему на глаза, и проповедовал христианские добродетели, терпимость и милосердие. Впрочем, сам он относился к политикам и бюрократам приблизительно так же, как Христос — к фарисеям и книжникам. В то, что природа человеческая постепенно совершенствуется, он не верил, утверждая, что писатели, например, способны объединиться ради своих же собственных интересов, разве что „денька за два до конца света“. Он люто ненавидел „измы“: „Ох, чего бы я не отдал за то, чтобы избавить мир от „измов“! Мы возимся с нашими „измами“, как слепые кроты, совершая по отношению друг к другу столько низостей, что еще тысячу лет назад нужно было бы запустить нам в голову какой-нибудь кометой“. Некий автор, наделенный богатым воображением, утверждает, будто, прочитав книги Карла Маркса, Диккенс стал бы коммунистом. С равным успехом можно сказать, что, прочитав Новый завет, атеист сделался бы добрым христианином, а англичанин, научившись читать по-эскимосски, превратился в эскимоса. Человеку несвойственно менять свои убеждения под влиянием того, к чему у него нет природной склонности. Диккенс был прирожденным индивидуалистом. Все, что поклонники „государственности“ боготворят, он ненавидел, неустанно обличая в своих книгах пороки государственной системы и тех, кто, прикрываясь этой системой, пытается уйти от личной ответственности. Он был бунтовщиком по натуре, он восставал против всего, что не вязалось с его понятиями о справедливости. Короче говоря, Диккенс был диккенсовцем.

Питая глубочайшее презрение к парламентскому режиму, он всякий раз отвечал отказом на многочисленные предложения войти в парламент, хотя с него обещали снять расходы по проведению предвыборной кампании. Он не питал никакого доверия к правительствам — будь то консерваторы или либералы, — отлично зная, что и те и другие ставят превыше всего свои личные интересы. «Нас то и дело будоражат слухи: чартисты! Нам страшно: чартисты! — писал он в 1848 году. — А между тем правительство, как я подозреваю, преспокойно использует и слухи и страхи в своих корыстных целях». Шесть лет спустя, в разгар Крымской кампании [156], он говорил, что «война послужит оправданием каких угодно административных изъянов». Разве нельзя сказать то же самое о каждой войне? Правда, ему нравились отдельные члены парламента, особенно лорд Джон Рассел с его безграничной самоуверенностью и энергией. Зато Бенджамина Дизраэли, величайшего политического деятеля эпохи, он недолюбливал, объясняя свою антипатию множеством причин и не догадываясь, что на самом деле она не что иное, как исконная неприязнь «характерного» актера к «герою», который в своей карьере делает ставку на одну-единственную, тщательно продуманную роль. Как Диккенс относился к «высшему обществу», мы уже знаем: аристократов в целом он терпеть не мог, хотя отдельные особи были ему симпатичны и с этими он обычно вел себя свободно и непринужденно. Карлейль страшно развеселился, увидев, что, знакомясь с лордом Холландом, Диккенс «легонько хлопнул его по плечу», как будто говоря, что это для него не такая уж честь. Но с какой стати Диккенс должен был делать вид, что это «такая уж» честь, если он ничего подобного не чувствовал? Об этом Карлейль умалчивает.