Диккенс - Пирсон Хескет. Страница 6

До конца жизни суждено ему было хранить в памяти каждую мелочь, связанную с Марией Биднелл. Он не мог равнодушно слышать ее имени; стоило кому-нибудь заиграть на арфе, сдвинуть брови, как она, — и все начиналось сначала. «С той поры и до последнего вздоха я убежден, что такого верного, такого преданного и незадачливого горемыки, как я, свет не видывал, — говорил он ей в те дни, когда все уже давно прошло. — Воображение, фантазия, страсть, энергия, воля к победе, твердость духа — все, чем я богат, — для меня неразрывно и навсегда связано с жестокосердной маленькой женщиной, за которую я был тысячу раз готов — и притом с величайшей радостью — отдать жизнь». Он считал, что обязан ей не только тем, что рано добился успеха, но и тем, что характер его изменился самым коренным образом. «Моя беззаветная привязанность в Вам, нежность, напрасно растраченная мною в те трудные годы, о которых и страшно и сладко вспомнить, оставили в моей душе глубокий след, приучили к сдержанности, вовсе несвойственной мне по натуре и заставляющей меня скупиться на ласку даже к собственным детям, за исключением самых маленьких».

Неопределенность — вот что сводило его с ума. Сегодня Мария притворно нежна — и он на верху блаженства; завтра сурова — он просто убит. Он написал ее сестре Анне, чтобы выяснить, каковы его шансы на успех. «Дорогой мой Чарльз, — гласил ее ответ, — я, право же, не в состоянии понять Марию. Сказать, кто ей нравится? Не рискну взять на себя такую ответственность». Восторги сменялись унынием, приливы отчаяния — надеждой, но в тот день, когда ему исполнился двадцать один год, все решилось. Жили Диккенсы теперь недалеко от площади Кавендиш-сквер, но поселились здесь не сразу. Сначала старое жилье в Сомерс-Тауне уступило место дому № 70 по Маргарет-стрит; спустя некоторое время семейство перебралось на Фицрой-стрит, в дом № 13, и уже отсюда — на Бентинк-стрит, в дом № 18, причем каждый переезд означал, что парламентский репортер Чарльз Диккенс поднялся на новую ступеньку своей профессии и дела семьи чуточку поправились. Итак, праздновался день рождения (виновник торжества упросил кого-то один раз отсидеть за него в Палате общин), и «вечер был прекрасен. Из одушевленных и неодушевленных предметов, связанных с ним, я ни одного (не считая гостей и самого себя) раньше не видел в глаза. Вещи были взяты напрокат, лакеи — наняты неведомо где. В тот час, когда всякие следы порядка исчезают, когда пустые рюмки валяются где попало, я заговорил с Нею, укрывшись где-то за дверью, — я открылся Ей до конца... Она была воплощением ангельской кротости, но... в ответ мне вымолвила слово, которое, как я выразился в тот момент, „опалило мне мозг“. Вскоре она ушла, и, когда праздная (хотя и, разумеется, ни в чем не повинная) толпа рассеялась, я вместе с каким-то гулякой, малым язвительным и беспутным, отправился „искать забвения“, о чем недвусмысленно заявил попутчику. Забвение — а заодно и головную боль — я действительно обрел, но оно оказалось недолговечным: назавтра, в обличительном свете полуденных лучей, я поднял тяжелую голову с подушки, стал мысленно перебирать минувшие дни рождения и в конце концов вернулся к моей беде и к горьким порошкам от головной боли».

После мучительной внутренней борьбы он собрал ее письма, перевязал голубой ленточкой и отослал обратно. «Каждое наше свидание за последнее время, — писал он, — не что иное, как новое свидетельство Вашего бессердечного равнодушия. Для меня же каждое из них всегда становилось обильным источником тоски и горечи... На смену прежним чувствам явилось уныние, более того, крайнее отчаяние — слишком долго я их терпел. Слава богу, могу сказать, к своей чести, — заслуженной, я полагаю, — что за время нашего знакомства я всегда поступал справедливо, разумно и достойно. Со мною обращались то так, то эдак: один день ласково и благосклонно, другой — совершенно иначе; я неизменно оставался все тем же... Поверьте, ничто не сможет доставить мне большего наслаждения, чем весть о том, что Вы, моя первая и последняя любовь, счастливы».

И все-таки Мария умудрилась извлечь из этой истории еще кое-что забавное. Обо всем, что произошло между ними, она поведала своей приятельнице, некоей Мэри Энн Ли, а та — разумеется, по секрету — Фанни Диккенс. Вскоре мисс Ли побывала на любительском спектакле, устроенном Чарльзом на Бентинк-стрит, и воспользовалась случаем, чтобы пококетничать с ним, а потом сообщила Марии Биднелл, что Чарльз не только ухаживал за ней, но и рассказал все, что случилось. Когда все это дошло до Чарльза, он написал Марии, что мисс Ли солгала. Чтобы продлить удовольствие, Мария притворилась, что верит мисс Ли, и получила от Чарльза еще одно послание: «Того, что я вынес от Вас, я уверен, не вытерпела по милости женщины еще ни одна живая душа, — сетовал он. — Но мне не стерпеть — даже теперь — и тени подозрения в том, что чувство мое изменилось или отдано другой. Нет, этого я не заслужил!» Отослав мисс Ли письмо, полное презрения и упреков, он обратился за утешением к вину, объявив Колле, который вот-вот собирался жениться на сестре Марии: «Вчера я точно обезумел; сегодня мой желудок — нечто вроде корзинки с лимонами». В тот же день, 19 мая 1833 года, еще не оправившись от похмелья, он в последний раз обратился к Марии: «Я делал и буду делать все, на что способен человек, чтобы упорством, терпением, неустанным трудом проложить себе дорогу. Никого на свете, — вновь уверял он ее, — я не любил и не полюблю, как Вас». Но Марии надоело дурачиться. Она отвечала холодно, укоризненно, и вот так-то она пошла своим путем, а он — своим, увековечив ее в галерее женских портретов, самых прелестных и самых беспощадных в английской литературе.

Должно быть, именно любовь, властная и живая, заставила Диккенса так остро почувствовать всю нелепость и пустоту политики. Репортером Палаты общин он сделался весною 1832 года, когда в парламенте обсуждался билль о реформе [28] и англичане верили, что не сегодня-завтра в стране настанет рай. Вдоволь наслушавшись «представителей нации» и сделав недвусмысленные выводы относительно результатов их совещаний, Диккенс заключил, что государственный муж средних масштабов — это оппортунист, пустозвон, низкопоклонник и карьерист и что победа одной какой-либо партии идет на благо лишь группе людей. Зеленым двадцатилетним юнцом он писал о том, как паясничают члены парламента. Поскольку в дальнейшем он не нашел оснований изменить свое мнение о комедии, которая разыгрывается в Вестминстерском дворце, нижеследующие строки можно считать изложением его первой и единственной точки зрения по этому поводу:

«Мы считаем, что начало парламентской сессии не более и не менее, как первый акт пышного циркового представления, и что всемилостивейшую речь Его Величества на открытии оной можно не без успеха сравнить с классическим приветствием клоуна: „А вот и мы!“ „А вот и мы, милорды и джентльмены!“ — это восклицание (так, во всяком случае, кажется нам) превосходно и в сжатой форме передает также сущность заискивающе-примирительной речи главы кабинета...»

«Никогда еще, пожалуй, политическое „действо“ не могло похвастаться таким сильным составом участников, как в наши дни. Особенно хороши клоуны. Признайтесь, разве были у нас раньше такие акробаты? Разве когда-нибудь фокусники проявляли такую готовность выложить весь запас своих трюков на потеху восхищенной публике? Сказать по правде, это чрезмерное рвение навело кое-кого на весьма недобрые мысли. Нельзя сказать, что, устраивая на потеху всей стране бесплатные представления, да еще в такое время, когда театры закрыты, и ставя себя на одну доску с жалкими шутами, эти люди внушают уважение к своей профессии...

Но — довольно; это ведь в конце концов вопрос вкуса, не более. Стоит ли затрагивать его? Не лучше ли с гордостью и умилением предаться отрадным мыслям о том, какую отличную сноровку показали наши клоуны в текущем сезоне? Что ни день — они тут как тут. Часов до двух-трех ночи, а то и позже выделывают они бог знает что: кривляются, ломаются, награждают друг друга оплеухами — потеха невообразимая! И ни малейших признаков усталости! А что творится вокруг — какой странный шум, рев, вопли, неразбериха! Казалось бы, никто так не дерет глотку, как те головорезы, которые за шесть пенсов набиваются на галерку во время боксерских состязаний? Но куда им! Эти перещеголяют и самых отчаянных.