Моя одиссея - Авдеев Виктор Федорович. Страница 31
От радости, неожиданности мы онемели. Начальник вывел нас в дежурку, где у громоздкого телефонного аппарата клевал цветистым носом вчерашний милиционер.
— Товарищ Мухляков, намедни мы задержали торговку без патента, уцелело что из ее пирожков? Угости-ка вот этих молодцов, они небось целые сутки постились. Завтрак выйдет немножко черствый, ну да желудки у них здоровые: гвозди переварят.
Очутившись на воле, мы быстро пошли на вокзал, то и дело боязливо оглядываясь на дом уездной милиции, опасаясь, как бы начальник не передумал и не посадил нас обратно в камеру. Три пирожка с несвежей печенкой, что нам достались в дежурке, мы проглотили на ходу, словно целебные пилюли. Два рубля Пахомке возвратили, и про себя я надеялся, что он купит на станции горячей картошки, хлеба, а может, и вареной требухи!
До чего ж широким показался нам привольный мир! Сырой осенний воздух глотали мы жадно, полным ртом, будто самое сладкое ситро. Пузатые облака вновь гасили солнечный свет, затягивали синие небесные проемы. Железные крыши домов, деревянные тротуарчики пятнили пасмурные тени, за косыми заборами на холодном ветерке шумно лопотала медная, багряная листва садов, но обоим нам казалось, что не было еще на свете лучшей погоды, чем сегодня.
Когда городишко остался далеко позади, мой кореш неожиданно покраснел, надулся и прыснул своим овечьим смехом.
— Чего ты? — спросил я.
От вчерашней расправы у меня на щеке под глазом проступил лиловый кровоподтек, я с трудом поворачивал шею. К тому же чувствовал и простудный озноб: намокшая под дождем одежда еще не совсем просохла. Пахомке и тут повезло: спас армячок и рубаха его, да и штаны были совсем сухие.
— Охе-хе-и-и-и! Ловко тебе тот, в брезентовой поддевке-то! Ке-ек звезданет в морду! У лавки вчерась.
Я стиснул зубы, размахнулся и двинул его кулаком в толстый засаленный подбородок. Все во мне дрожало, я приготовился к драке. Пахомка удивленно и испуганно отскочил: может, он испугался, что я ударю его ножом. Увы, начальник милиции не вернул его мне.
Он отбежал подальше, вновь обернулся:
— Жулик! — крикнул он. — Брехун рваный! Армяк у меня хотел снять? Иди сам в тайное море, у тебя и гармони-то нету. Лучше вернусь в деревню, до смерти батянька не запорет… Вор-воряга, украл корягу!
Он быстро зашагал назад, в сторону Воронежа. Я не стал за ним гнаться. Надежда сытно поесть в привокзальном торговом ряду рухнула. Зато кончилось и путешествие по шпалам на своих двоих. На станции я подобрал окурок, «пообедал» хорошей затяжкой, а когда подошел почтовый поезд, залез в собачий ящик и покатил дальше на юг.
ИЗОЛЯТОР
Глубокой осенью я на «бочкарах» — железных трубах, протянутых под вагоном, — приехал в Харьков. С тополей тихо летела жухлая листва, и думать о купанье в Черном море стало холодно. Город мне поправился: в нем были огромные базары, заваленные арбузами, полосатыми дынями, яблоками, полно булочных; воровать я уже немного подучился и жил довольно сытно.
Ночевал чаще всего в подъездах домов, устраивая себе матрасы из театральных объявлений. Прежде чем содрать с тумбы афишу, я всегда интересовался, на чем нынче буду спать. Однажды в глаза мне бросились гигантские буквы «НА ДНЕ». Сверху помельче стояло: «Максим Горький». Я невольно вспомнил станцию Мальчевскую, оборванного босяка, товарный состав, пробормотал:
— Так вот, оказывается, кто этот мужик: артист. Неожиданно начались облавы на беспризорников, и я очутился в детской ночлежке по Малой Панасовке, 25. Это было шумное двухэтажное здание грязно-желтой окраски с заплеванным полом и наполовину выбитыми стеклами. Огольцы в нем занимались тем, что с утра устраивали драки, днем их подробно обсуждали, а вечером устраивали новые драки.
Дежурный воспитатель — молодой, смуглый, с крупной черноволосой головой и очень выразительным, подвижным лицом — записал в толстую книгу мою фамилию, откуда я прибыл, проницательно глянул черными, с искорками, глазами.
— На улице, говоришь, недавно?
— Одну неделю, — ответил я. — Я с мамой жил в деревне. Мой папа был красный партизан и воевал вместе с конницей Буденного. (Отца своего я никогда не видел: он умер за два месяца до моего рождения.) А теперь я сирота, мне люди и говорят: с твоими заслугами иди в город. Советская власть таких любит. Тебя определят в нормальный детский дом, будут кормить три раза в день, выдадут постельное белье, ботики и обучат на художника.
— Точную тебе, дружок, дали программу люди, — усмехнулся дежурный воспитатель. — Ох, боюсь, не сам ли ты на практике прошел ее в детдоме. Сознайся уж, а? Да и что-то слишком сильно ты оборвался и завшивел за неделю беспризорничества. Ноги-то вон черные, будто копыта.
Я понял, что заврался, смущенно зашмыгал носом. Внезапно воспитатель перегнулся ко мне через стол, весело в упор спросил:
— А ведь я тебя, оголец, видел в Киеве! Сердце мое екнуло: в этом городе я жил с князем и состоял мальчиком при гостинице.
— Н-не видал я вас там… вообще не видал.
— Неужто? А помнишь, на Бессарабке? Ты еще кому-то в карман завалился, и тебя чуть не поймали, — воспитатель прищурил глаза и немного отодвинулся, как бы вспоминая. — Или это было в Одессе?
У меня отлегло от сердца: я понял, что меня «путали».
Воспитатель отвел меня в общую палату, и я занял место на голом заплеванном полу. Дыхание сотен ребят, всхрапывание стояли в спертом, загустевшем воздухе. Иногда ночью свет внезапно гас, в потемках подымалась осторожная возня: подростки-воры бесшумно раздевали спящего деревенского паренька — стаскивали кожушок, штаны, ботинки, тихонько уползали. Когда кто-нибудь из воспитанников-«горлохватов» выходил ночью в уборную, то ступал по ногам, по головам ребят или спросонок мочился куда попало.
Мне эта жизнь сразу не понравилась. Я стал подумывать о том, как снова убежать в Крым: выпадет снег — станет поздно. Двор наш с трех сторон, словно каменной скобой, сжимали ночлежные корпуса; с четвертой его замыкала высокая стена. Железные ворота охранял сторож-татарин: как тут выберешься? Надо выжидать удобный момент.
Случайно за обеденную пайку хлеба мне удалось выменять замусоленную тетрадку и огрызок карандаша; я уселся под чахлым кленом возле помойки единственное тихое место в ночлежке — и с наслаждением стал рисовать запорожского казака с предлинными усами; то, что я остался без завтрака, меня мало тревожило.
— А ловко, стервец, орудуешь, хе-хе-хе! — раздался над моим ухом одобрительный голос.
Я обернулся. За моей спиной стоял рослый, плечистый парень в распахнутой солдатской шинели, с ржавым ведром, наполненным мусором. Один глаз его скрывала черная повязка, левая рука была оторвана по кисть и розовела култышкой.
— Что-то я тебя, пацан, не видал раньше в ночлежке.
Я ответил, что живу здесь всего пятый день.
— Шамать небось хочешь?
— Да… так себе, — удивленно и неуверенно сказал я. — Терпеть можно.
— Айда ко мне в изолятор, накормлю. У меня там и порисуем: я ведь тоже художник.
Последние слова он произнес горделиво. Из-под козырька его мятой кепки торчали черные жесткие отрастающие волосы, единственный глаз — тоже черный смотрел внимательно, уверенно, пухлые губы доброжелательно улыбались.
Мы поднялись на второй этаж. Больничный изолятор представлял собой продолговатую комнату с большим и совершенно целым окном. Вдоль стен тянулось пять железных коек, застеленных самыми настоящими одеялами, у двери прилепился шкафчик с лекарствами, вплотную к подоконнику был придвинут голый, изрезанный ножом стол — обстановка для ночлежки невиданно роскошная. На деревянном топчане сидели двое дюжих санкомовцев и по очереди курили одну папиросу.
— Кого это ты привел, Колдыба? — спросил моего спутника кучерявый бровастый парень в грязной украинской рубахе. — Очередной симулянт с поносом?
Второй, в некогда белом, захватанном халате и в драной кепке козырьком назад, обратился прямо ко мне: