Котлован - Платонов Андрей Платонович. Страница 19
– Давай я схожу, – сказал Чиклин. – Не отрывай народ от ума.
Активист втолок в трубку лопушиные крошки, и Чиклин пошел зажигать ее от огня. Церковь стояла на краю деревни, а за ней уж начиналась пустынность осени и вечное примиренчество природы. Чиклин поглядел на эту нищую тишину, на дальние лозины, стынущие в глинистом поле, но ничем пока не мог возразить.
Близ церкви росла старая забвенная трава и не было тропинок или прочих человеческих проходных следов – значит, люди давно не молились в храме. Чиклин прошел к церкви по гуще лебеды и лопухов, а затем вступил на паперть. Никого не было в прохладном притворе, только воробей, сжавшись, жил в углу; но и он не испугался Чиклина, а лишь молча поглядел на человека, собираясь, видно, вскоре умереть в темноте осени.
В храме горели многие свечи; свет молчаливого, печального воска освещал всю внутренность помещения до самого подспудья купола, и чистоплотные лица святых с выражением равнодушия глядели в мертвый воздух, как жители того, спокойного света, – но храм был пуст.
Чиклин раскурил трубку от ближней свечи и увидел, что впереди на амвоне еще кто-то курит. Так и было – на ступени амвона сидел человек и курил. Чиклин подошел к нему.
– От товарища активиста пришли? – спросил курящий.
– А тебе что?
– Все равно я по трубке вижу.
– А ты кто?
– Я был поп, а теперь отмежевался от своей души и острижен под фокстрот. Ты погляди!
Поп снял шапку и показал Чиклину голову, обработанную, как на девушке.
– Ничего ведь?.. Да все равно мне не верят, говорят, я тайно верю и явный стервец для бедноты. Приходится стаж зарабатывать, чтоб в кружок безбожия приняли.
– Чем же ты его зарабатываешь, поганый такой? – спросил Чиклин.
Поп сложил горечь себе в сердце и охотно ответил:
– А я свечки народу продаю – ты видишь, вся зала горит! Средства же скопляются в кружку и идут активисту для трактора.
– Не бреши: где же тут богомольный народ?
– Народу тут быть не может, – сообщил поп. – Народ только свечку покупает и ставит ее Богу, как сироту, вместо своей молитвы, а сам сейчас же скрывается вон.
Чиклин яростно вздохнул и спросил еще:
– А отчего ж народ не крестится здесь, сволочь ты такая?
Поп встал перед ним на ноги для уважения, собираясь с точностью сообщить.
– Креститься, товарищ, не допускается: того я записываю скорописью в поминальный листок...
– Говори скорей и дальше! – указал Чиклин.
– А я не прекращаю своего слова, товарищ бригадный, только я темпом слаб, уж вы стерпите меня... А те листки с обозначением человека, осенившего себя рукодействующим крестом, либо склонившего свое тело пред небесной силой, либо совершившего другой акт почитания подкулацких святителей, те листки я каждую полуночь лично сопровождаю к товарищу активисту.
– Подойди ко мне вплоть, – сказал Чиклин.
Поп готовно опустился с порожек амвона.
– Зажмурься, паскудный.
Поп закрыл глаза и выразил на лице умильную любезность. Чиклин, не колебнувшись корпусом, сделал попу сознательный удар в скуло. Поп открыл глаза и снова зажмурил их, но упасть не мог, чтобы не давать Чиклину понятия о своем неподчинении.
– Хочешь жить? – спросил Чиклин.
– Мне, товарищ, жить бесполезно, – разумно ответил поп. – Я не чувствую больше прелести творения – я остался без Бога, а Бог без человека...
Сказав последние слова, поп склонился на землю и стал молиться своему ангелу-хранителю, касаясь пола фокстротной головой.
В деревне раздался долгий свисток, и после него заржали.
Поп остановил молящуюся руку и сообразил значение сигнала.
– Собрание учредителей, – сказал он со смирением.
Чиклин вышел из церкви в траву. По траве шла было баба к церкви, выправляя позади себя помятую лебеду, но увидев Чиклина, она обомлела на месте и от испуга протянула ему пятак за свечку.
Организационный Двор покрылся сплошным народом; присутствовали организованные члены и неорганизованные единоличники, кто еще был маломочен по сознанию или имел подкулацкую долю жизни и не вступал в колхоз.
Активист находился на высоком крыльце и с молчаливой грустью наблюдал движенье жизненной массы на сырой, вечерней земле; он безмолвно любил бедноту, которая, поев простого хлеба, желательно рвалась вперед в невидимое будущее, ибо все равно земля для них была пуста и тревожна; он втайне дарил городские конфеты ребятишкам неимущих и с наступлением коммунизма в сельском хозяйстве решил взять установку на женитьбу, тем более что тогда лучше выявятся женщины. И сейчас чей-то малый ребенок стоял около активиста и глядел на его лицо.
– Ты чего взарился? – спросил активист. – На тебе конфетку.
Мальчик взял конфету, но одной пищи ему было мало.
– Дядь, отчего ты самый умный, а картуза у тебя нету?
Активист без ответа погладил голову мальчика; ребенок с удивлением разгрыз сплошную каменистую конфету – она блестела, как рассеченный лед, и внутри ее ничего не было, кроме твердости. Мальчик отдал половину конфеты обратно активисту.
– Сам доедай, у ней в середке вареньев нету: это сплошная коллективизация, нам радости мало!
Активист улыбнулся с проницательным сознанием, он предчувствовал, что этот ребенок в зрелости своей жизни вспомнит о нем среди горящего света социализма, добытого сосредоточенной силой актива из плетневых дворов деревень.
Вощев и еще три убежденных мужика носили бревна к воротам Оргдвора и складывали их в штабель – им заранее активист дал указание на этот труд.
Чиклин тоже пошел за трудящимися и, взяв бревно около оврага, понес его к Оргдвору: пусть идет больше пользы в общий котел, чтоб не было так печально вокруг.
– Ну как же будем, граждане? – произнес активист в вещество народа, находившегося пред ним. – Вы что ж – опять капитализм сеять собираетесь иль опомнились?..
Организованные сели на землю и курили с удовлетворительным чувством, поглаживая свои бородки, которые за последние полгода что-то стали реже расти; неорганизованные же стояли на ногах, превозмогая свою тщетную душу, но один сподручный актива научил их, что души в них нет, а есть лишь одно имущественное настроение, и они теперь вовсе не знали, как им станется, раз не будет имущества. Иные, склонившись, стучали себе в грудь и слушали свою мысль оттуда, но сердце билось легко и грустно, как порожнее, и ничего не отвечало. Стоявшие люди ни на мгновенье не упускали из вида активиста, ближние же ко крыльцу глядели на руководящего человека со всем желаньем в неморгающих глазах, чтобы он видел их готовое настроение.
Чиклин и Вощев к тому времени уже управились с доставкой бревен и стали их затесывать в лапу со всех концов, стараясь устроить большой предмет. Солнца не было в природе ни вчера, ни нынче, и унылый вечер рано наступил над сырыми полями; тишина распространялась сейчас по всему видимому свету, только топор Чиклина звучал среди нее и отзывался ветхим скрипом на близкой мельнице и в плетнях.
– Ну что же! – терпеливо сказал активист сверху. – Иль вы так и будете стоять между капитализмом и коммунизмом: ведь уж пора тронуться – у нас в районе четырнадцатый пленум идет!
– Дозволь, товарищ актив, еще малость средноте постоять, – попросили задние мужики, – может, мы обвыкнемся: нам главное дело привычка, а то мы все стерпим.
– Ну стойте, пока беднота сидит, – разрешил активист. – Все равно товарищ Чиклин еще не успел сколотить бревна в один блок.
– А к чему же те бревна-то ладят, товарищ активист? – спросил задний середняк.
– А это для ликвидации классов организуется плот, чтоб завтрашний день кулацкий сектор ехал по речке в море и далее...
Вынув поминальные листки и классово-расслоечную ведомость, активист стал метить знаки по бумагам; а карандаш у него был разноцветный, и он применял то синий, то красный цвет, а то просто вздыхал и думал, не кладя знаков до своего решения. Стоячие мужики открыли рты и глядели на карандаш с томлением слабой души, которая появилась у них из последних остатков имущества, потому что стала мучиться. Чиклин и Вощев тесали в два топора сразу, и бревна у них складывались одно к другому вплоть, основывая сверху просторное место.