Котлован - Платонов Андрей Платонович. Страница 26
Прушевский закрыл лицо руками. Пусть разум есть синтез всех чувств, где смиряются и утихают все потоки тревожных движений, но откуда тревога и движенье? Он этого не знал, он только знал, что старость рассудка есть влечение к смерти, это единственное его чувство; и тогда он, может быть, замкнет кольцо – он возвратится к происхождению чувств, к вечернему летнему дню своего неповторившегося свидания.
– Товарищ! Это ты пришел к нам на культурную революцию?
Прушевский опустил руки от глаз. Стороною шли девушки и юношество в избу-читальню. Одна девушка стояла перед ним – в валенках и в бедном платке на доверчивой голове; глаза ее смотрели на инженера с удивленной любовью, потому что ей была непонятна сила знания, скрытая в этом человеке; она бы согласилась преданно и вечно любить его, седого и незнакомого, согласилась бы рожать от него, ежедневно мучить свое тело, лишь бы он научил ее знать весь мир и участвовать в нем. Ничто ей была молодость, ничто свое счастье – она чувствовала вблизи несущееся, горячее движение, у нее поднималось сердце от вида всеобщей стремящейся жизни, но она не могла выговорить слов своей радости и теперь стояла и просила научить ее этим словам, этому уменью чувствовать в голове весь свет, чтобы помогать ему светиться. Девушка еще не знала, пойдет ли с нею ученый человек, и неопределенно смотрела, готовая опять учиться с активистом.
– Я сейчас пойду с вами, – сказал Прушевский.
Девушка хотела обрадоваться и вскрикнуть, но не стала, чтобы Прушевский не обиделся.
– Идемте, – произнес Прушевский.
Девушка пошла вперед, указывая дорогу инженеру, хотя заблудиться было невозможно; однако она желала быть благодарной, но не имела ничего для подарка следующему за ней человеку.
Члены колхоза сожгли весь уголь в кузне, истратили все наличное железо на полезные изделия, починили всякий мертвый инвентарь и с тоскою, что кончился труд и как бы теперь колхоз не пошел в убыток, оставили заведение. Молотобоец утомился еще раньше – он вылез недавно поесть снегу от жажды, и пока снег таял у него во рту, медведь задремал и свалился всем туловищем вниз, на покой.
Вышедши наружу, колхоз сел у плетня и стал сидеть, озирая всю деревню, снег же таял под неподвижными мужиками. Прекратив трудиться, Вощев опять вдруг задумался на одном месте.
– Очнись! – сказал ему Чиклин. – Ляжь с медведем и забудься.
– Истина, товарищ Чиклин, забыться не может...
Чиклин обхватил Вощева поперек и сложил его к спящему молотобойцу.
– Лежи молча, – сказал он над ним, – медведь дышит, а ты не можешь! Пролетариат терпит, а ты боишься! Ишь ты, сволочь какая!
Вощев приник к молотобойцу, согрелся и заснул [10] .
На улицу вскочил всадник из района на трепещущем коне.
– Где актив? – крикнул он сидящему колхозу, не теряя скорости.
– Скачи прямо! – сообщил путь колхоз. – Только не сворачивай ни направо, ни налево!
– Не буду! – закричал всадник, уже отдалившись, и только сумка с директивами билась на его бедре.
Через несколько минут тот же конный человек пронесся обратно, размахивая в воздухе сдаточной книгой, чтоб ветер сушил чернила активистской расписки. Сытая лошадь, разметав снег и вырвав почву на ходу, срочно скрылась вдалеке.
– Какую лошадь портит, бюрократ! – думал колхоз. – Прямо скучно глядеть.
Чиклин взял в кузнице железный прут и понес его ребенку в виде игрушки. Он любил ей молча приносить разные предметы, чтобы девочка безмолвно понимала его радость к ней.
Жачев уже давно проснулся. Настя же, приоткрыв утомленный рот, невольно и грустно продолжала спать.
Чиклин внимательно всмотрелся в ребенка – не поврежден ли он в чем со вчерашнего дня, цело ли полностью его тело; но ребенок был весь исправен, только лицо его горело от внутренних младенческих сил. Слеза активиста капнула на директиву – Чиклин сейчас же обратил на это внимание. Как и вчера вечером, руководящий человек неподвижно сидел за столом. Он с удовлетворением отправил через районного всадника законченную ведомость ликвидации классового врага и в ней же сообщил все успехи деятельности; но вот спустилась свежая директива, подписанная почему-то областью через обе головы – района и округа – и в лежащей директиве отмечались маложелательные явления перегибщины, забеговшества, переусердщины и всякого сползания по правому и левому откосу с отточенной остроты четкой линии; кроме того, назначалось обнаружить выпуклую бдительность актива в сторону среднего мужика; раз он попер в колхозы, то не является ли этот генеральный факт таинственным умыслом, исполняемым по наущению подкулацких масс; дескать, войдем в колхозы всей бушующей пучиной и размоем берега руководства, на нас, мол, тогда власти не хватит, она уморится.
«По последним материалам, имеющимся в руке областного комитета, – значилось в конце директивы, – видно, например, что актив колхоза имени Генеральной Линии уже забежал в левацкое болото правого оппортунизма. Организатор местного коллектива спрашивает вышенаходящуюся организацию: есть ли что после колхоза и коммуны более высшее и более светлое, дабы немедленно двинуть туда местные бедняцко-середняцкие массы, неудержимо рвущиеся в даль истории, на вершину всемирных невидимых времен. Этот товарищ просит ему прислать примерный устав такой организации, а заодно бланки, ручку с пером и два литра чернил. Он не понимает, насколько он тут спекулирует на искреннем, в основном здоровом, середняцком чувстве тяги в колхозы. Нельзя не согласиться, что такой товарищ есть вредитель партии, объективный враг пролетариата и должен быть немедленно изъят из руководства навсегда».
Здесь у активиста дрогнуло ослабевшее сердце, и он заплакал на областную бумагу.
– Что ты, стервец? – спросил его Жачев.
Но активист не ответил ему. Разве он видел радость в последнее время, разве он ел или спал вдосталь или любил хоть одну бедняцкую девицу? Он чувствовал себя как в бреду, его сердце еле билось от нагрузки, он лишь снаружи от себя старался организовать счастье и хотя бы в перспективе заслужить районный пост.
– Отвечай, паразит, а то сейчас получишь! – снова проговорил Жачев. – Наверно, испортил, гад, нашу республику!
Сдернув со стола директиву, Жачев начал лично изучать ее на полу.
– К маме хочу! – сказала Настя, пробуждаясь.
Чиклин нагнулся к заскучавшему ребенку.
– Мама, девочка, умерла, теперь я остался!
– А зачем ты меня носишь? Где четыре времени года? Попробуй, какой у меня страшный жар под кожей! Сними с меня рубашку, а то сгорит, выздоровлю – ходить не в чем будет!
Чиклин попробовал Настю, она была горячая, влажная, кости ее жалобно выступали изнутри; насколько окружающий мир должен быть нежен и тих, чтоб она была жива!
– Накрой меня, я спать хочу. Буду ничего не помнить, а то болеть ведь грустно, правда?
Чиклин снял с себя всю верхнюю одежду, кроме того, отобрал ватные пиджаки у Жачева и активиста и всем этим теплым веществом закутал Настю. Она закрыла глаза, и ей стало легко в тепле и во сне, будто она полетела среди прохладного воздуха. За текущее время Настя немного подросла и все более походила на мать.
– Я так и знал, что он сволочь, – определил Жачев про активиста. – Ну что ты тут будешь делать с этим членом?!
– А что там сообщено? – спросил Чиклин.
– Пишут то, что с ними нельзя не согласиться!
– А ты попробуй не согласись! – в слезах произнес активный человек.
– Эх, горе мне с революцией, – серьезно опечалился Жачев. – Где же ты, самая пущая стерва? Иди, дорогая, получить от увечного воина!
Почувствовав мысль и одиночество, не желая безответно тратить средства на государство и будущее поколение, активист снял с Насти свой пиджак: раз его устраняют, пусть массы сами греются. И с пиджаком в руке он стал посреди Оргдома – без дальнейшего стремления к жизни, весь в крупных слезах и в том сомнении души, что капитализм, пожалуй, может еще явиться.
10
«Или я хуже рабочего зверя, что он живет и чует, а я мучаюсь, – подумал Вощев накануне сна. – Отчего я забыл смысл, ведь я его, кажется, знал?»