Расстрелять! — II - Покровский Александр Михайлович. Страница 10
Затянувшийся холостяк в глазах начальства ненадежен, как кобель. Можно, конечно, поручить ему большое государственное дело, пустить по следу, но если след пересечется следом самки, то дело пропало.
Так что если дело холостяку можно найти в пределах корабля, то нечего ему на берегу делать.
Спущенный с корабля раз в месяц холостяк в зрелище своем ужасен: глаза блестят, непорядочно бегают, кадык непрерывно слюну сглатывает, и дышит он с трудом, с присвистом дышит, трудно пузырится, будто что-то внутри и лопается.
«Жесткий съем» — это когда тебя спустили с корабля в 22.00, а танцы заканчиваются в 22.30, и ты влетаешь туда, опухший с полового голода, задыхаешься, а девушка уже в гардеробе, уже подает номерок на свое белье. Ты выхватываешь у нее номерок, как нищий — золотой, и помогаешь ей надеть ее белье.
Дальше по жизни, неторопливо на сегодня, вы отправляетесь вместе, не торопясь, за ручку, как скорпион со скорпионихой.
Вот это и называется — «жесткий съем».
С тоски офицер обычно хватает кого попало. Особенно лейтенанты в период зова плоти этим страдают, Случилось это где-то на Тихом океане. (Там еще до сих пор встречается много безобразий, потому что нет ни юридической, ни половой культуры.) Снял лейтенант в кабаке женщину и отправился к ней, как к порядочной.
Входят они в квартиру, а там уже сидит какая-то шайка.
— Ну, садись, лейтенант, — говорит ему шайка. Лейтенант садится за стол.
— Ну, пей, лейтенант. — говорят ему снова. И тут лейтенант видит: весь стол портвейном розовым уставлен. Ну что делать? Пьет лейтенант. И пил он с ними до утра.
А утром они помогли ему шинель надеть, застегнули ее ему на все пуговицы и вставили в рукава швабру. Пять утра, мороз, туман. Идет лейтенант, еле ноги передвигает; во-первых, оттого, что у него вместо воды в организме один портвейн булькает, а во-вторых, оттого, что то ли от портвейна, то ли от переживаний или, может, оттого, что ему в портвейн пургена намешали, произошло у лейтенанта расслабление одного очень нужного органа. И шел он пришепетывая, полагаясь на мудрость тела, оставляя небольшие следы на снегу и отвратительно местами морозно чувствовал.
И главное, помочь себе никак нельзя, поскольку на швабре распят.
И шел лейтенант среди тумана, и вырастал из него приставными шагами, как военно-морское привидение, и пугал народ одинокий в пять утра, тощим с портвейна голосом прося о пощаде.
Лейтенант себе глотку почти что надорвал, пока милиционера не нашел. Только наша милиция пришла ему на помощь и выдернула швабру.
В этом случае я вижу урок грядущим поколениям нашего офицерства.
Когда говорят офицеру: «Бди!», — это не просто слова.
Не могу я когда меня хвалят, не знаю, куда себя деть: краснею, потею, дергаю руками, глупости говорю всякие или стою, потупясь. Жалкий какой-то, ноги мягкие, плечи мягкие, уши мягкие, бордовые, в глазах — растерянность.
Состояние гнусное.
Нет! Я больше привык, чтоб меня ругали, чтоб орали на меня, я привык, чтоб поливали, визжали, угрожали, катались по полу, вскакивали, перли на меня грудью, топали ногами тыркали носом, кричали мне: «Сука вы, сука!» — и делали в мою сторону неприличные жесты.
Вот тогда я чувствую себя хорошо! Прилив сил и восторга я чувствую. Я живу тогда: фигура прямая, мышцы напряжены. Бицепсы, трицепсы, широчайшие, икроножные — как железо; руки — по швам; ноги вместе — носки врозь; грудь — вперед, полна воздуха; босой затылок в атмосфере свеж, а в глазах — зверь затаился, и во всем органоне — наглая смелость: «И-ех, дайте мне его!»
Ну, тогда мне лучше не попадаться: подпрыгну, брошусь, вцеплюсь, схвачу, укушу.
Не состояние — песня!
— Чего вы щеритесь, как пий-с-зда на электробритву?
И нечего тут везде яйцами трясти!
— Я знаю, чем у вас это все кончится: вы во время комиссии наложите в штаны, а мы будем все это потом выгребать!
Она ведь в каждом военнослужащем. Она в нем обитает, пребывая в свернутом состоянии — что твоя жгутиковая клетка в крапиве, и кажется, она только и ждет, что он заденет за что-то, за что-нибудь, и тогда она воткнется в него, и как только это произойдет, военнослужащий сейчас же что-нибудь выкинет.
Юра Потапов имел страдальческое лицо. Каждое движение на пульте главной энергетической установки давалось ему с видимым трудом, с насилием ему давалось над хрупким и светлым своим внутренним миром.
— Я здесь ничего не трогал, — любил повторять Юра при смене с вахты, а потом он медленно и очень осторожненько направлялся в отсек, где, посетив гальюн, надолго посвящал себя койке, в которую он опускался, как жена Цезаря в молочную ванну, — бережно, и в то же время стыдливо, и вместе с тем с удовольствием, и лицо его принимало выражение: «Ах, это и не простынь вовсе, а цветы, неужели я на них лягу?» — и при этом оно, лицо конечно, не теряло сочувствия к тем, кто теперь там на вахте и на страже…
Следуя же по отсеку к каюте, он всегда проходил мимо краснощекого каратиста — всегда такого бодрого, такого молотящего рукой по деревянному, такого достающего ногой что-то там на потолке.
— Иии-я! Иии-я! — бил тот куда-то, а Юра только болезненно морщился и спешил мимо-мимо.
И все это изо дня в день. И вдруг за сутки до прихода в базу, когда Юра в который раз скользил в каюту, каратист ему неожиданно крикнул:
— Юра! До потолка достанешь?
И что-то случилось. Видимо, возвращение домой и было той веточкой, за которую зацепилось что-то там в (Юрином) нутри, распоров бурдюк благодушия или, может быть, благоразумия.
И, вы знаете, освободилась непредсказуемость. Нежнейший Юра вдруг, жуликовато сверкнув жемчужными белками, сделал — иии-я! — и в первый раз в жизни достал до потолка.