Улица Грановского, 2 - Полухин Юрий Дмитриевич. Страница 100
Газета уже выступила «по следам», опубликовав ответы из заинтересованных министерств на статью и письма читателей, и я теперь по большей части только конверты проглядывал: откуда?.. И так однажды наткнулся на еще один с краснодарским штемпелем, лениво достал из него листок, аккуратно сложенный вдвое, – мог бы и не достать, не прочесть!
Оказалось – письмо Аргунова.
«Здравствуйте, Владимир Сергеевич!
Пишет Вам краснодарский хранитель архива. Не знаю, интересует ли Вас еще концлагерное дело Токарева М. А. Но меня-то совесть заела, что оно хранится у нас в таком небрежении. Я давно вернул в него изъятый мной рисунок Корсакова и попытался привести дело в порядок, найти нити, входящие и исходящие. А недавно, поехав отдыхать на Красную речку, специально разыскал свою давнюю знакомую – паспортистку из санатория «Горный воздух», в котором отдыхал когда-то безымянный автор письма, хранящегося в архиве, старший лейтенант, который догнал на танке колонну узников Зеебада. Для архива «безымянность» документа – грех непростительный.
Когда-то эту паспортистку знали все в городке: уж очень верткая была бабенка, хохотунья, не раз завоевывала призы за лучшее исполнение вальса-бостон…»
Я читал, еще не веря в удачу. «Чёт – нечет, нечет – чёт – так всегда в журналистской жизни. Сиди и жди, забросив все удочки. Но неужто на этот раз?..»
«Теперь – это пожилая матрона, мать троих детей, но по-прежнему – паспортисткой в «Горном воздухе», – писал назидательный Аргунов, педантичный хранитель архива Аргунов, добрейший человек Аргунов. – Она сперва даже испугалась моих вопросов, страшно смутилась. По-моему, был у нее с этим старшим лейтенантом курортный роман, бурный, с письмами. Было и много разговоров с ним про Токарева. Потому что и имя его, т. е. ст. лейтенанта, и адрес она помнит наизусть до сих пор: Грушков Николай Герасимович, г. Лопасня, Московской обл… ул. Ленина, д. 17, кв. 2. Ведь столько лет прошло! Может, теперь и адрес у него другой, но это – он, точно.
Когда я ей объяснил, зачем нужен адрес, мы долго смеялись.
Буду рад, если Вам пригодятся эти сведения. Дружите со старыми архивными крысами.
С уважением к Вам!
«Господи! Надо ж – Лопасня!.. Этот Грушков, может, сотни раз проходил мимо окон больнички, когда я там лежал!..»
– Ниночка! Нина! – заорал я, выскочив в секретарский предбанник. – Как же вы личное письмо ко мне засунули в общую папку!
Она, вытянув длинные ноги вдоль стола, чуть-чуть прикрытые мини-юбкой, – не помещались ноги под столом – с зеркальцем в руках старательно подмалевывала синей краской верхние веки, «под холеру», как сама объясняла. И даже голову ко мне не повернула, ответив меланхолично:
– Там вашего личного герба, между прочим, нету.
– Но если б я не прочел его!
– Письма надо все читать, Владимир Сергеевич…
Вот мне не пишут! – она вздохнула и примерилась кисточкой к другому глазу.
– Господи! Вам надо не в газете стажироваться: сперва – в архиве. В Краснодар вас надо! В ссылку!
– В командировку – хоть сегодня. Уговорите шефа.
В Краснодаре сейчас – теплы-ынь! – И наконец подняла на меня взгляд, похлопав ресницами: сине-черная, черно-синяя жуть. – Ну, как?
– Эпидемия студентам обеспечена.
– Со студентами скучно, – резюмировала Ниночка, брезгливо выпятив пухло-капризные губки.
Я чмокнул ее в щеку, она пахла слежавшейся пудрой.
– И шефа уговорю! – еще чмокнул. – И письмо вам напишу! – чмок. – Вы даже не понимаете, какой подарок мне сделали!.. Только сперва… сперва я другое письмо отправлю, а вы штукатурку с себя снимите! – это я договорил уже из своей комнаты и оттуда услышал разочарованное:
– Псих вы, Владимир Сергеич.
Нетрудно было выяснить по телефону: Николай Герасимович Грушков, после окончания аспирантуры филфака уехал из Лопасни в Воронеж, преподавателем университета.
Я написал ему все, что знал о Корсакове и его сестре Татьяне Николаевне, о Токареве и Циеме, о рисунках и листовках, о Зоммере и Фрице Гронинге, не упустив, кажется, ни одной важной детали, с надеждой: хоть какие-то из них напомнят Грушкову давнее и, может, забытое. Я уговаривал его, просил, убеждал быть столь же подробным в ответе – слишком многое от него зависит.
Проще было бы самому поехать в Воронеж. Но как раз шли две статьи, которые я готовил к печати, авторские, и мне никак нельзя было отлучиться из редакции. А ждать я не мог. И это – тоже объяснил Грушкову, отправив письмо в тот же день.
Чёт – нечет, нечет – чёт…
Панину я решил пока ничего не говорить, даже не позвонил. Хотя все последнее время приходил на улицу Грановского часто. Уж два-то раза в неделю непременно. Шел старым своим, студенческим маршрутом: от Садового кольца, из дома, пешком – арбатскими переулками к улице Калинина, бывшей Воздвиженке, а тут – рукой подать. Церковь Знамения во дворе всегда встречала меня, мерцая каменными своими узорами радужно, хотя и неброско. И каждый поход такой был как праздник, утверждение сущего.
Улица Грановского, 2. Все-таки славно, что она называлась именно так – «Грановского».
Даже если не заставал дома Панина, Наталья Дмитриевна, хозяйка квартиры, разрешала мне заниматься в комнате Владимира Евгеньевича.
От мужа Натальи Дмитриевны, историка, осталась прекрасная библиотека – старые, еще прошлых веков издания. Да и Панин собирал книги. Тут было в чем порыться. Я устраивался на стремянке с вытертыми до лакового блеска деревянными ступеньками или прямо на полу, обкладывал себя книгами, как баррикадами. Пиршество богов!..
Но все же приятней бывало, когда Панин встречал меня сам, а потом сидел за столом, что-то писал, читал, не оглядываясь, а я чувствовал, что не мешаю ему. Уже не стесняла меня его молчаливость. Наоборот, в ней открылся простор – быть самим собой, простор доверия.
Мне странно было думать: уже год я знаю Панина – год! – а в нем чуть не каждый день невероятной плотности, дни, как камни, которые можно взвесить в руке и кинуть, если б только хватило на это сил; груда камней, обвал, придавивший к земле… Но, нет, случались и дни, когда можно было выбраться из-под обвала, встать на эту груду, чтоб с нее заглянуть подальше, в еще незнакомое.
Какие долгие дни и какой быстролетный год!.. Даже по внешности Панина можно было угадать, как стремительно бегуче время. Седые волосы его еще поредели, а лоб словно вырос вверх и раздался, обматерел, кожа рук стала серой, как старый снег, а вены под ней – голубее… Мне теперь нужно было видеть его постоянно. И рядом-то с ним все прошлое казалось вроде бы вовсе не бывшим.
Однажды я спешил к назначенному им времени и пошел проулком неожиданным для себя, догадавшись, что так быстрей. И тут увидел на углу магазинчик зеркал. Тот самый. «Выходит, подсознательно я избегал ходить мимо? Ведь так прямей! – сообразил я и рассмеялся легко. – Так ведь тот человек был не я, вовсе не я!»
Вспомнил: когда женщина, которая была моей женой, отыскала за шкафом выбранное ею зеркало, она не удивилась и не обрадовалась: рассердилась. Как это мог я ее разыграть в тот давний осенний денек, зачем?! И почему, сделав это, спрятал зеркало за шкаф – совсем из нее дурочку сделал! Хоть бы выбросил зеркало – и то лучше!.. Что-то в этом роде твердила она не один день. А я никак не мог взять в толк, что же все-таки ее возмущает, почему не в силах она отнестись к случившемуся как к шутке.
Но теперь-то я удивлялся лишь своей инфантильности.
Зеркала в витрине магазинчика стояли за толстым простым стеклом и оттого, наверно, были смешливыми, как тронутые ветром весенние лужицы. Уж они-то теперь явно считали меня своим и почти всегда пускали вдогонку зайчиков.
Но теперь я не мог пойти на Грановского, не дождавшись письма Грушкова.
Письмо пришло с вечерней почтой.
«Да, я тот самый старший лейтенант, которого вы ищете, – писал Грушков.
– Но я был лишь временно прикомандирован к особому отделу дивизии, потому, вероятно, вам и не дали нужную справку в архиве Советской Армии.
Корсакова помню хорошо. Я нашел его в лагере уже очень больным, – пеллагрик. Был он, так сказать, в состоянии запредельном. Часто впадал в забытье, бредил наяву. Понять из этого бреда можно было далеко не все. Как будто бы – это не удалось мне проверить – Корсаков в филиале Зеебада сколотил подпольный боевой отряд, хорошо вооруженный. Он подозревал, что кто-то донес на него, поэтому и схватили их с Токаревым во время встречи у железнодорожной пивной.
В карцере он выдержал двенадцать допросов, жесточайших, судя по следам, оставшимся на его теле еще и через две недели. Поминал он в бреду дыбу, электроток и еще что-то страшное.
Но Зоммер, начальник карцера, дал команду своему прислужнику – палачу Гронингу (он, между прочим, не только вешал, но и пытал людей тоже), чтоб тот ни в коем случае не допустил смерти Корсакова и Токарева, пока от них не добьются правды. То ли поэтому, то ли Гронинг просто заигрывал с заключенными, ожидая приход наших войск, то ли слишком буквально понял приказ Зоммера, но он действительно, как пишете и вы, снабжал Корсакова, а через него – Токарева, продуктами питания и медикаментами, залечивать раны.
Все это приносил в камеру по ночам, когда Зоммера в карцере не было. Токарев в своем рассказе мне, в сорок пятом году, подтвердил эти детали. Впрочем, он тогда не мог понять мотивов поведения Тренинга, они ему казались подозрительными.
Корсаков не говорил этого прямо, но, как я понял по некоторым случайным репликам, он вообще ничего не оставлял себе из передач, всё переправлял Токареву. «Я б за него и на крест пошел после того, как увидел его среди «поющих лошадей». Я не имел права так унижать человека», – это слова Корсакова, сказанные мне. Тем самым, отчасти, он и довел себя до пеллагры.
Вообще изъяснялся он экзальтированно.
Ни Зоммера, ни Гронинга тогда отыскать не удалось: скрылись. Но все-таки с Гронингом я повидался – в ГДР, в Ростоке, в 1956 году, летом, на процессе, который там состоялся: меня вызвали на него в качестве свидетеля, поскольку в те дни мне удалось первым из «посторонних» лиц побывать на территории Зеебада.
В 1956 году Фриц Гронинг выглядел сильно пожилым человеком, тощий верзила, бегающие глаза-щелки.
Туповатый, по первому впечатлению, но и хитрый. Както в нем это сочеталось.
Между прочим, он сам потребовал вызвать свидетелем Корсакова. Говорил: «Это – мой крестный сын, я спас его от смерти!» И рассказал: продукты доставал и приносил Корсакову он сам. Я думаю, тут он не врал.
Вряд ли мог кто-то еще передавать посылки через Гронинга. Вероятно, Корсаков сообщил такую версию Токареву, чтоб не отказался принять эти передачи от палача. А собой, считал Корсаков, он имеет право пожертвовать – ради Токарева.
Но, кроме того, Гронинг решился еще на один шаг, для него действительно рискованный, хотя и не очень.
В тот вечер, когда всех хефтлингов выгоняли на «тотенвег», он отнес Корсакова, который был без сознания, в покойницкую и загримировал его под мертвеца. Сделать это, впрочем, было нетрудно: чуть-чуть белил на щеках и лбу, синька на губах и под глазами… Потомуто Корсакова там и оставили лежать, бросили в спешке.
Прокурор на процессе спросил Гронинга:
– Что бы вы сделали, если бы лагерный врач, или Зоммер, или кто-то еще из лагерной охраны разоблачил ваш обман с гримом?
– Я бы мог сказать, – ответил Гронинг, – что ошибся. А приукрасил покойника, чтобы русские солдаты не заметили следов от пыток. Я уже имел опыт в таких делах.
Гронинг на этом и попытался построить свою защиту: дескать, обязанности палача он исполнял по приказу, каждый солдат должен подчиняться приказам, но втайне, как человек верующий, он помогал заключенным и вот даже спасал им жизнь!.. Получалось: днем пытал, вешал, а ночью, дескать, спасал. Он не знал, что Корсаков почти тут же после освобождения умер.
А больше ни одной фамилии «спасенных» назвать не мог.
Узнав о смерти Корсакова, он даже чуть не всплакнул: «О, мой несчастный крестный сын!» – вообще пытался играть в сентиментальность: «Я полюбил этого истерзанного человека, потому что он – художник, я знал. А я в юности тоже занимался живописью, пойна помешала мне получить художественное образование, но в душе я так и остался художником. Офицеры охраны в Зеебаде даже доверяли мне делать художественную стрижку, модные прически, и я умел накладывать грим не хуже, чем в театре».
Тут, я помню, в зале заседаний кто-то рассмеялся, а Гронинг не понял, почему, и единственный раз за весь процесс у него стало живое выражение лица, удивленное.
Черт его знает! Может, и действительно он питал к Корсакову какую-то слабость: у этих садистов жестокость сочеталась с сентиментальностью вполне органично. Но все же я думаю, что в основе поступка, для него почти невероятного, был голый расчет. В последние дни существования лагеря на что не пойдешь, чувствуя за собой смертные грехи, боясь расплаты. Вот и решил на всякий случай застраховаться «крестником».
Странно, что об этом процессе вам не рассказал Токарев. Хотя он мог и не знать подробностей: процесс был негромким, из рядовых. Судили одного Гронинга.
Больше никого из зеебадовской своры найти не удалось. Да и Зеебад, вы знаете, лагерь из небольших.
Тем не менее для меня-то самого и процесс этот, а главное, встречи с самими зеебадовцами, заключенными – в сорок пятом – может быть, самые волнующие события в моей жизни. Поэтому мне даже странно было читать, как вы уговариваете меня быть подробным.
Пишу вам уже второй день, а всю ночь не спал, думал: не упустил ли я что-либо существенного? Вот что вспомнил: Гронинг даже не знал, что Корсаков передает продукты в карцере, медикаменты кому-то еще.
Прокурор его спрашивал, сидел ли в те дни кто-либо еще в карцере? Он ответил: «Не помню». Прокурор:
«А вы уверены, что Корсаков воспользовался вашими тайными передачами?» Гронинг: «Несомненно. Когда я утром приходил, брать его на допрос, ничего лишнего в камере не оставалось. Куда же это могло деться, как не в живот Корсакова?»
Не знаю, как уж ухитрился Корсаков переправлять передачи Токареву, но это было, это и Токарев мне рассказывал, да и вам – тоже, я вижу.
В госпитале Корсаков попросил бумагу и карандаш.
В минуты просветления он сразу же принимался рисовать, понимая, наверно, что жить ему недолго. Не берусь судить о качестве рисунков. Во всяком случае, ничего похожего я никогда не видел: дым лагерного крематория, лица повешенных, колонна хефтлингов… Но этими словами не определишь их содержания. Корсаков на полях рисунков делал и свои записи. Они меня так поразили, что я тогда же переписал их и сохранил. Может, они лучше, чем я, расскажут вам и о самих рисунках. Вот они:
«Любой самый просвещенный разум стремится к самозащите, к забытью. Защитить себя – и значит забыть.
Но забыть невозможно. Да и что забывать? Прошлого вообще нет. Впрочем, так же, как настоящего, если иметь в виду категории духовные. Все они стали дымом: столб дыма над трубой крематория – единственная реальность, которая несомненна. В нем все: любовь, дружбы, привязанности, надежды, семья, будущее, которого никогда не случится. Дым оседает на почерневший снег и на траву. Трава только что выбилась из земли, но она состарилась, едва родившись: она – тоже дым, и в его пятнах легко различить лица людей, знакомых и незнакомых.
Это – не химеры воспаленной фантазии. Химеры – все остальное: дома и кирхи, походные кухни, мое собственное тело, цвет чистого неба.
…Может быть, самые счастливые люди на земле – безумцы. Они могут позволить себе высказывать вслух свои мысли. Они могут невозбранно кричать «нет» и «во славу», они могут быть даже разъяренными и всегда останутся не только правыми, но и справедливыми.
Интересно, бывают ли у них сомнения?.. Их не надо жалеть.
…Определенно: дым соткан из человеческих фигур, лиц. Он делает небо неэластичным, негибким. Небо – глыба льда, которую дым бессилен пробить, потому он и стелется по земле, гнется, как спины хефтлингов, как деформированные, размягченные кости дистрофиков.
…Шелуха принципов, пристойности. У немцев популярна песня: «Хватай, пока хватается, ведь завтра все кончается». Но не в ней смысл. Просто надо скинуть с себя оболочку привычных мерок, – а они были когдато?.. Правота не может быть открытой. Правота внутри тебя, глубоко спрятана. Но не настолько глубоко, чтоб перестать ее контролировать с исступленностью одержимого педанта. Иначе соскользнешь в инстинкты.
…Я понял: безликость – тоже преимущество. В полосатых робах мы все были для охранников неразличимы. Полосатые осы и пчелы, приносящие мед. Любую можно прихлопнуть. Но и пчелы, бывает, жалят смертельно. Кроме убийства, никаких способов общения не может быть у нас с ними. Да, убивать – это тоже диалог.
А сейчас у меня отняли робу, и я чувствую себя голым. Солнце пробивает меня насквозь.
…Самое невозможное – ждать. Опять – ждать. Умереть – это всего-навсего избавиться от ожидания. Трупы на виселице перед брамой – ненастоящие. Это – маски людей, переставших ждать. Как в японском театре «Кабуки».
«Я хранил эти записи, – сообщал мне Грушков, – сам не знаю зачем. Может быть, потому что меня все эти годы не оставлял вопрос-загадка: как немцы – целый народ, и народ просвещеннейший по сравнению со многими иными, – как могли они заразиться эпидемией нацизма? Я все понимал, кажется: постепенное, послойное уничтожение в концлагерях лучших людей нации, коммунистов, социал-демократов, истинных интеллигентов и истинных католиков, пропаганда, вооруженная самыми современными средствами распространения и потому проникающая под кожу даже против воли людей, демагогия полуправды, которая хуже лжи, авторитет власть имущих, убедительность набитого кошелька.
И т. д. Но все же не хватало во всей этой лестнице доказательств какой-то психологической ступеньки: я не мог понять, как же все-таки можно обронить обыкновенную человеческую порядочность.
Но вот недавно прочел книгу английской писательницы Памелы Хэнсфорд Джонсон. Называется, как у Герцена, – «Кто виноват?». Это публицистические размышления по поводу одного уголовного процесса, нашумевшего в Англии. Но не в нем суть.
В книге своей Джонсон, в частности, пишет об одном любопытном свидетельстве – я позволю себе процитировать этот ее рассказ полностью, чтоб вы меня точно поняли. Да и вижу я по вопросам в вашем письме, нас волнуют одни и те же проблемы.
«В середине тридцатых годов я знала одного молодого англичанина, занимавшегося исследовательской работой и в связи с этим часто выезжавшего в Германию.
Ему случилось побывать в Нюрнберге в период, когда нацисты начали открыто на улицах глумиться над евреями. Вот что он мне рассказывал:
«Когда я увидел это в первый раз, я был потрясен и испытал такое отвращение, что, свернув в ближайший переулок, бросился бежать без оглядки.
Во второй раз я все же счел необходимым понять, что же происходит, и остановился. Сцена внушила мне прежний ужас и отвращение. Те же чувства я испытал и в третий раз.
В четвертый раз я довольно долго стоял в этой беснующейся, глумящейся толпе. Все по-прежнему казалось ужасным, но не столь ужасным, как в первый раз; мне казалось, будто я в зрительном зале, а все остальное происходит на сцене. Я убеждал себя, что это просто свидетельствует о том, что я стал более объективен, способен трезво оценивать происходящее, чтобы затем, вернувшись в Англию, предупредить об этой опасности других.
И потом я вдруг понял, что мне самому грозит опасность привыкнуть, считать, что это – в порядке вещей, нечто, составляющее обычные житейские будни. И тогда я бежал без оглядки во второй раз. Я упаковал свои чемоданы и вернулся в Англию».
Вот такое свидетельство человека, в порядочности которого у меня нет основания сомневаться.
Кажется, пустячный эпизод по сравнению со всей длинной цепью других объяснений. Но почему-то – я не могу это объяснить словами – он сделал для меня понятным многое. И в том числе – записи Корсакова.
Я вдруг поверил в их искренность и реальность. Главное – реальность. Цепь замкнулась, и случилась вспышка, многое осветившая по-иному.
Простите, если не все я мог вам разъяснить, а чтото рассказал косноязычно. Но не всякое чувство можно объяснить словами. Если у вас возникнут ко мне какиенибудь дополнительные вопросы, пишите. Буду рад, если смогу принести какую-нибудь пользу.
С глубоким уважением!