Улица Грановского, 2 - Полухин Юрий Дмитриевич. Страница 96
Собственно, я и не забывал об этом разговоре ни на минуту. Но он отодвинулся в сознании куда-то на задворки, затолканный встречей с Тверитиновым, спором о ДНБ, который я потом, ночью, в гостинице пересказывал Панину, и всей этой суетой гостиничного устройства, и сегодняшним счастливо-стремительным утром… Не отпускала мысль: «Что-то я не так сказал, сделал…» Но только теперь сообразил, что именно, и выругал себя: «Инфантильный щенок!.. «Я памятник воздвиг себе нерукотворный!» – опять твердил я пушкинскую строчку и уже готов был выкрикнуть Токареву:
«Ты-то воздвиг, да! И он будет стоять триста лет!..
А Корсаков? Каково заподозренному тобой Корсакову?
Даже немногим оставшимся рисункам его – прекрасным рисункам! – пылиться теперь в архивных папках или тихо тлеть в ронкинской тетрадке с клеенчатым переплетом и – где еще?.. Наверняка есть и еще. Но не спросить вслух: где? Потому что сперва-то нужно будет ответить на другие вопросы: о самом Корсакове.
А что ответишь?.. Но если ты заподозрил человека… не просто заподозрил: высказал подозрение во всеуслышание, а это тогда почти граничило с обвинением – ты этого не мог не понимать! – если ты сделал это, то как же потом ты мог не встретиться с лейтенантом, особистом, который проверял твои домыслы, вынужден был проверять и который позже сам тебя разыскивал на Красной речке, а ты затолкал куда-то конверт с его адресом, имя забыл! Невпроворот дел? Суета? Суматоха? Не до лейтенанта тебе было, не до Корсакова?.. Но когда речь пошла о тебе самом, когда завели следственное дело в Краснодаре, – все ж таки вспомнил о письме лейтенанта, нашел время разыскать его, наверно, среди множества других, и вот теперь-то оно лежит в архиве – как охранная грамота… Аргунов будет его беречь преданно – вечная охранная грамота! И как же мог ты не поехать на процесс этого ублюдка, зеебадовского палача Фрица Гронинга, не узнать от него, что там, в карцере, случилось на самом деле, не выведать все подробности… наималейшие, наимельчайшие подробности о человеке, заподозренном тобой, который, однако, делился с тобой концлагерным куском хлеба и спас тебе жизнь… ты сам это признаешь: спас!
И ничего о нем не узнать?! Пусть он умер, но молва-то, пущенная тобой, жива, и у тебя было время проверить ее и возможности были. Это теперь – ничего не проверить, ничего не узнать! Где же совесть твоя?..»
И тут я вспомнил, с каким ожесточением он начал рассказывать мне о Корсакове.
«Мучит, наверно, совесть. Только ты сам себе не хочешь признаться в этом. Потому и выматерился, как только я спросил о Корсакове, но и промолчать не смог: право на этот поиск ты даже за мной не признать не смел, любитель мифов, «Охотник», как я тебя прозвал прежде… «Охотник до мифов!» Ну да, миф – об «экскаваторщице» Насте Амелиной, миф – о художнике Корсакове… Может, теперь-то и ты жалеешь, что и мой поиск – окончен. Аминь! Ничего больше не узнать – не от кого. Даже палач Фриц Гронинг ушел в небытие, совершив своей смертью последнюю казнь: над памятью о Корсакове. Аминь! Теперь-то даже и я, никогда не знавший Корсакова, как только вспомню о нем, обязательно пристегну к мыслям каверзный, зловещий вопросец: «А если?..» Аминь! Никто ничего не скажет в его оправдание. Хотя никто, в сущности, ни в чем его и не обвинял. Всего и было-то: твоя просьба – «проверить», всего лишь. Чудовищное «всего лишь»! Не о том ли и Панин мне толковал: «самые живучие гипотезы – бездоказательные», – не о том ли?.. Просьба – требование, на которое – да! – ты имел право. Но имел ли право на все последующее?..»
Все это я готов был выкрикнуть Токареву. А он толковал теперь с Мавродиным, егерем. Панин поглядывал на них дружелюбно. И я осадил себя: «Подожди, парень. Не стреляй вхолостую. Может, чего-то еще ты не знаешь. И криком тут не поможешь – ни Корсакову, ни себе, ни Токареву. Что-то еще надо положить на весы. Подожди!..»
За шумом мотора Токарева не было слышно. Он горячился, высчитывал, загибая пальцы… Мавродин хмурился. Похоже, он вообще не умеет улыбаться. Немолодой мужик, с лицом круглым, обветренно-красным, будто лаковым; кожа тонкая, словно пленка, – обмороженное, должно быть, лицо. Кожаные ичиги. И картуз тоже кожаный, весь обмятый, вытертый, – дедовский еще, наверно, картуз, во всяком случае, я не видел, чтоб такие продавались где-либо, но по тайге, по урманам бичевать – удобный… Глаза, табачного цвета, смотрят на Токарева неподвижно. Что-то неуловимо кошачье в них, какой-то блеск хитрый… И я вспомнил, как Токарев нам его нахваливал:
– Это ж дремучий мужик! Такие теперь вовсе повывелись! Вот краски чистые бывают, без всякой примеси, так и он – весь охристый, едучий!..
Михаил Андреевич и настоял взять Мавродина в тайгу, слетать на какое-то дальнее зимовье, если не поохотиться, то хоть взглянуть на настоящую, девственную тайгу, куда леший не хаживал, а один лишь – Мавродин.
Панин отнекивался, он спешил выбраться к своим экспедиционникам, узнать, как там идут опыты их с кедровками. И тогда Токарев воскликнул:
– Это ж невероятный тип, Мавродин! Восемь лет отбарабанил за дезертирство, и знаешь почему?..
Рассказал: Мавродин жил где-то на Таймыре – он там и родился, и «выкис», как сам о себе говорит, – когда в сорок третьем, осенью разыскала его повестка из военкомата – призывная. А там райцентр был в те годы кочевой: где олени пасутся, тут и райком, и райисполком, и военкомат, за год чуть не весь полуостров избродят. Мавродин решил: чем их искать, лучше – прямиком до Красноярска. И пошел пешим ходом. Это сейчас по всему течению Енисея регулярные аэрофлотовские рейсы, а тогда единственная верная надежа была лишь на собственные ноги.
Шел Мавродин не спеша, он вообще человек несуетный, припасы ружейные экономил – только чтоб сытым быть, для того и стрелял, тем более, что в иных местах приходилось отсиживаться чуть не месяцами: то метели, заносы снежные, а потом – разливы рек, пожары и таежные непроходимые заломы. А то и хворь прихватывала его на этом страдном пути. Пооборвался – надо одежу сшить, а для того – добыть оленя, кожу выделать: опять остановка. Но шел неуклонно к югу и так добрался до Красноярска – через год с лишком, в конце сорок четвертого.
Наверное, думал Мавродин, совершил он немалый подвиг. Да оно, пожалуй, и было так: шутка ли, в одиночку половину азиатского материка протопать! Перед тем, как идти в краевой военкомат, побрился он и почистился, шкуры кой-какие, что в тайге оставлять жалко было, в приемном пункте «Заготпушнины» обменял на костюм и городскую рубашку. И в вестибюле, на первом этаже, дежурному беспалому лейтенанту Мавродин отдал свою повестку, тот самый листок, который случаем доставили ему год назад и который нес он бережно, прятал на самой груди, пропотевший, обтерханный, на сгибах изведшийся до дыр. Но все же можно было разобрать на нем, когда и кому прислан.
Лейтенант, как прочел и понял, что к чему, так переменился в лице, белым-белый стал, залихотило его, затрясло. И он тут же левой рукой стал тащить из кобуры на боку пистолет, а правой, беспалой, судорожно загребал воздух, вскочил и вдруг, как деревянный, не сгибаясь, плашмя завалился в этой своей дежурной будочке на бок. И уж на полу тело его, ломая табурет и шатучий столик, стало выписывать полукруги, биться в припадке, – как рыба, выброшенная на берег. Мавродин бросился усмирять его, а лейтенантик хрипел предсмертно вроде бы, тут и еще народ сбежался. Мавродина оттолкнули, объяснив: у лейтенанта – эпилепсия, после фронтовой тяжкой контузии.
Только тогда Мавродин начал догадываться: что-то неладное он совершил, но что именно, не мог понять до самого трибунала, «тройки», которая осудила его за дезертирство. Дали ему пятнадцать лет, но по «ворошиловской» амнистии в пятьдесят третьем выпустили; отсидел он свое честно, без единого взыскания, но как сам признавался: эти восемь лет его «совратили», приучив к людишкам, и теперь надолго в тайгу да еще в одиночку забираться ему стало невмоготу. Если только нахватом да еще с кем-то несколько дней вырвать – это он любит… Так получалось по токаревскому рассказу: чуть ли не нынешнее счастье Мавродина целиком зависело от Панина, от его согласья слетать к дальнему, вовсе ненужному никому из нас зимовью. И Владимир Евгеньевич, угловато вздернув плечи, согласился.