Корабль дураков - Портер Кэтрин Энн. Страница 116

— Эти тоже белые, — сказал Дэвид.

— Я про настоящих белых говорю, — с явным недоумением пояснил Дэнни. — Про американок.

За годы на мексиканских рудниках, в самой разношерстной компании, Дэвид прошел нелегкую школу и научился с мужчинами держаться по-мужски; он достал из кожаного саквояжа бутылку зверского пойла — настоящей кедровой настойки — и предложил:

— Выпьем?

Дэнни кивнул и тупо смотрел, как Дэвид наливает питье в Толстые корабельные стаканы.

— Это вам перебьет вкус того шампанского, — сказал Дэвид.

— Одна беда, — сказал Дэнни, основательно хлебнув (поглощенный все той же заботой, он ни о чем больше не мог ни думать, ни говорить), — одна беда: на этой посудине просто деваться некуда. Она ведь живет в одной каюте со своим хахалем. Понятно, у Ампаро то же самое, так она в каюте принимает Хансена, а ее хахаль в это время, днем ли, ночью, бродит по коридорам, но меня от такого в дрожь бросает. Эдак у меня ничего не получится. Еще я видел, Рибер со своей долговязой потаскушкой шныряют по углам на шлюпочной палубе и всюду, где потемнее, но они это, по-моему, не всерьез, а только так, для забавы. По-моему, им просто охота немножко друг друга пощупать. И потом. Пастора ни слова дельного не сказала, только про деньги. Не сказала ни где, ни когда.

— Что ж вы не спросили?

— Спросил. Говорит, может, завтра. Но где, вот чего я не пойму.

Дэвид налил себе и Дэнни еще, заткнул бутылку пробкой, поставил на пол и зажал между носами башмаков, чтобы не опрокинулась.

— Первая моя работа была на руднике в Мексике, высоко в горах, — сказал он, — так там был только один бордель — огромное помещение, вроде сарая, и стоят рядами койки, почти вплотную, между ними только-только протиснешься, и темно, только в одном углу красный фонарь. Бродишь с девчонкой между койками, ищешь, какая не занята, вот так и пробуешь рукой, если не нашарил чью-то ногу или зад, значит, можно — валяй ложись…

— Брр, жуть! Я бы совсем скис, — содрогнулся Дэнни; он сидел на полу и стаскивал башмаки.

— Ну, не так уж было плохо, для такого заведения вполне прилично,сказал Дэвид.

И все его существо снова захлестнула медленная волна, неодолимая судорога отвращения пополам с нестерпимой, бешеной похотью, ядовитая смесь тошноты и убийственного наслаждения; нахлынула и так же медлительно откатилась — и, как всегда бывало прежде, осталась только легкая тошнота. Однажды, когда все только началось у них с Дженни, они свежим весенним утром самозабвенно и радостно предавались любви, и потом он, запинаясь, признался ей в странных ощущениях, пережитых там, на руднике; почему-то ему казалось, и он ждал, что она это поймет — едкое воспоминание, жгучее омерзение как-то омыло его, вновь вернуло ему после всего, что он испытал, незапятнанную юношескую чистоту. Каким счастьем было сказать сущую правду — что после таких ночей его подолгу тошнило от одной мысли о сексе. Его тогда переполнило чувство превосходства: он неизмеримо выше гнусной похоти и женщин, с которыми на краткий час она его свела, и это очистительное презрение все искупило, отделило его от всей той гнусности.

И тогда Дженни села на постели, наклонилась к нему, сжала его щеки ладонями и сказала беспечно:

— Ничего, лапочка. У тебя самое обыкновенное похмелье, как у всякого набожного методиста. Мужчины это обожают: наедятся до того, что их вывернет наизнанку, а потом произносят громкие слова… Я… ох, я так надеюсь, что ты не пресытишься мною до тошноты!

Он не простил ей этих слов. И никогда не простит.

— Еще выпьете? — спросил он и взялся за бутылку.

Дэнни кивнул.

— Да, — сказал он, — попробуй найти на этом корыте, где бы эдак запросто завалиться в постель! — И в ужасе стал разглядывать ноготь, врастающий в мякоть пальца на ноге. — Ух ты, кажется, эта дрянь воспалилась!

И, позабыв про все на свете, стал всюду рыться в поисках йода.

До этого плаванья Ганс никогда не видел, чтобы отец и мать раздевались в одной комнате. Смутно вспоминалось: когда он был совсем малыш, они по утрам брали его к себе в кровать и играли с ним. Но однажды, он не знает точно, когда это было, мать сказала ему:

— Нет, Ганс, довольно ребячиться, ты уже не маленький.

Раньше можно было отворить дверь и войти к ним в спальню, когда захочется. А с того дня, хоть он изредка брался за ручку, дверь всегда была заперта; отец с матерью только заходили вечером к нему в детскую, и они вместе читали молитву на сон грядущий.

А здесь, в маленькой тесной каюте, ничего не поделаешь, деваться некуда. Когда приходит время ложиться спать, мать завязывает Гансу глаза носовым платком и говорит: «Ну вот, не снимай повязку, пока я не скажу, да не подглядывай!» Он то, конечно, подглядывает. Но ничего особенного не видно. И непонятно, чего ради так секретничать. Они оба поворачиваются спиной к нему и друг к другу и раздеваются, снимая по одной вещи за раз, и в то же время понемногу натягивают свои ночные одеяния, так что ни на минуту не остаются совсем раздетыми, лишь иногда мелькнут пухлое плечо матери или худой, с проступающими ребрами, отцов бок. Такая таинственность тем непостижимей, что на пляже средь бела дня он видел их обоих куда более голыми. Значит, раздеваться перед тем, как лечь в постель, наверняка совсем не то, что раздеваться днем, — и надо попробовать выяснить, в чем тут секрет. Но не успеешь опомниться, а они уже повернулись, совсем одетые: на отце длинная и узкая ночная рубаха, обшитая красной бумажной тесьмой, на матери широченный белый балахон с длинными рукавами. «Готово!» — говорит она, как будто они играют, и сдергивает с Ганса повязку, и он старательно прикидывается сонным.

В каюте душно, даже когда иллюминатор открыт настежь, но его на ночь закрывают, ведь ночная сырость всегда опасна для здоровья, а на море просто убийственна. Пока отец с матерью раздевались, каюту наполнял запах их тел, и Ганс готов был умолять, чтобы иллюминатор открыли, но не смел хоть слово сказать. От отца пахло горько и остро, как в аптеке, в Мехико, отец часто ходил туда с бумажкой, которую ему написал доктор; от матери пахнет тошнотворно сладко, такой странный смешанный запах стоит в жаркий полдень на Мерседском рынке, где торгуют рыбой и тут же рядом цветами. Ганс знал, который запах — отца, а который — матери, его нередко обдавало этими запахами и не в каюте, а на прогулке в Мехико, или за столом, или даже на палубе этого корабля. И ему становилось тошно, иногда казалось даже, что отец и мать ему чужие, он их боялся, чудилось: что-то неладно с дыханием отца, с подмышками матери… а может быть, что-то неладно с ним самим? Опять и опять Ганс наклонял голову к плечу и старался вдохнуть поглубже или даже утыкался носом в расстегнутый ворот рубашки и втягивал ноздрями воздух снизу. Но всегда пахло просто самим собой, ничего плохого не было, и он на время успокаивался.